Бринс Арнат

22
18
20
22
24
26
28
30

На третий день крышка лаза распахнулась, и в проем заглянул сам эмир джандар – тот самый смутно знакомый Шатильону человек в зеленом бурнусе. Высовываясь из-за его плеча, Али причитал:

– О достопочтенный ас-сайяди Аззам ибн Маджд ад-Дин, не моя вина, если проклятые кафиры сдохнут от голода!

– Освободите моего оруженосца, он умирает, – прохрипел Рено из последних сил. – Моя семья уплатит любые деньги. Иначе вам останутся только наши бесполезные трупы!

– Аюа, да. Я дам тебе одну жизнь, свинья, – неожиданно ответил тюремный смотритель на корявом французском. – Но советую тебе выбрать твою собственную.

– Жизнь и свободу? – быстро спросил Рено, сердце встрепенулось, и показалось – сейчас само уйдет, бросив негодное тело.

– Нет, остаток твоих дней ты проведешь в этой джуббе.

– Это не жизнь, – отвернулся к стене. Такая слабость навалилась, что язык едва поворачивался.

– А со вторым что?

– Что хотите.

Ни до чего ему больше нет дела, он умирает.

– Наам, ты сказал.

Аззам отдал Али какие-то приказания. Рено распознал слова «калаб маджнун» – бешеная собака.

Умереть не позволили. Беспомощных, как зимние мухи, латинян выволокли из темной, зловонной джуббы. Шатильона швырнули в угол двора. Где-то хрипло, яростно выл и лаял невидимый пес и истошно, будто его резали на куски, вопил Шарль. Рено заставил себя подняться на ноги, качаясь, прислонился к стене, огляделся: недвижной маленькой копной валялся у стены Альберик, слепило солнце и мельтешили пестрые халаты – это несколько стражников зачем-то запихивали отчаянно извивавшегося и суматошно сопротивлявшегося Толстяка в огромный джутовый мешок, который скакал и дрыгался, словно в нем сидела нечистая сила. Из него-то и несся бешеный, злобный лай. Один из басурман треснул Шарля по голове дубинкой, тот сник, тюрки тут же завязали над его головой узел и поволокли куль с продолжавшей биться внутри собакой за ворота. Страшный, полный нестерпимой человеческой муки и смертельного ужаса вопль Толстяка снова разорвал уши. Рейнальд прохрипел что-то, попробовал шагнуть вперед – и тут же перехватило дыхание от беспощадного удара под дых. В глазах потемнело. Слабый, как младенец, князь рухнул наземь.

Когда очнулся, храпели и ревели привязанные у стены верблюды, трепетали паруса вывешенных на просушку ярких тканей, шуршали верхушки пальм, в высоте вертелась, кружилась, опрокидывалась прямо на голову выцветшая от зноя синь, белое солнце резало зрачки. Рено пришел в себя, приподнялся на локте и сразу наткнулся на взгляд эмира джандара. И внезапно пламенем вспыхнуло узнавание: он вспомнил двор антиохийской цитадели, кишащий пленниками-сарацинами, и тощего, скрючившегося на земле бешеного мальчишку с вывихнутой щиколоткой, с глазами, полными звериной ненависти.

Солнце – и Аззама – заслонила склонившаяся над Рено тонкая фигура, от нее веяло цветом апельсина. Женщина присела перед ним на корточки, худенькие, смуглые руки, звеня браслетами, опустили на землю блюдо, от которого шел пар и тянулся волшебный аромат разваренной баранины, чеснока и приправ. На Рено в упор уставились испуганно-удивленные, бездонно-черные, густо подведенные сурьмой глаза. Через смуглый лоб и широкую переносицу спускалась золотая цепочка, на ней висел оранжевый лоскут, украшенный вышивкой и монистами, закрывавший низ девичьего лица. У Рено закружилась голова, и он потерял сознание.

* * *

Зной раскалял плоские кровли, порывы иссушающего пустынного шарава трепали флаги на башнях, хлопали ставнями, взметали змейки пыли. Внутри рыцарской залы антиохийской цитадели царили полутьма, лучшая подруга отцветающих женщин, и их неизменные наперсницы – тоска и заброшенность. Даже воздух пропах затхлым ладаном и старыми коврами. Сами ковры – армянские махфура, глаз знатока не обманешь! – были бы достойны дворца халифа, если бы не изгибали на них бесконечные шеи карминные драконы, не ветвились изумрудные древа жизни, не распускала золотые крылья птица Феникс и не оскорбляли Аллаха прочие запрещенные изображения.

Плавными движениями рук хозяйка замка предлагала Усаме ибн-Мункызу засахаренные фрукты, фундук и грецкие орехи, варенье из розовых лепестков, булочки из толченого миндаля, кунжутную халву, медовую персидскую нугу, любезно протягивала кубок с охлажденным вином, но эмир сложил руки в вежливом отказе: он лишь завернул в Антиохию, следуя из Халеба в Мекку, а в таком пути алкоголь неуместен. Время хаджа – священные для мусульман часы, каждый день поста засчитывается за целый год. Правда, ваша светлость, истинная правда – прежде вашему недостойному другу случалось пригубить греховный напиток, но ныне, хвала исправляющему грешников Аллаху, настала лучшая пора. Его господин аль-Малик аль-Адил Нур ад-Дин Абу аль-Касим Махмуд ибн Имад ад-Дин Занги, атабек Халеба и эмир Дамаска, – да пошлет ему Аллах долгую жизнь! – возродил праведные нравы шариата. Ныне жажду эмира легко утоляет ледяная вода Джебеля эш-Шейха, прозванного франджами Ермоном, и не сладостей ныне жаждет эмир, а единственного – услужить прежним друзьям, перво-наперво высокородной бринсессе, о несчастьях которой услыхал с сокрушением сердца.

Тебризский ковер под ногами, в тридцать локтей длиной, великолепен. Однако, чтобы определить цену точнее, следовало бы пощупать ворс, посчитать узлы на обороте. Но чтобы заметить на лице мадамы Констанции утекшие годы, достаточно внимательного взгляда знатока. С грустью выискивал Усама ибн Мункыз в хмурой госпоже средних лет волшебную девочку-лилию, когда-то лишившую его покоя. Бринсесса по-прежнему держала себя со сдержанным достоинством, но в ней появились уверенность и озабоченность – печальные метки женского одиночества и неприкаянности. Несмотря на тридцать и пять прожитых зим, мадама Констанция все еще могла обрести прелесть в мужских глазах, песочные часы ее фигуры по-прежнему привлекали и задерживали взгляд, и все же очарование юности угасло в ней: лик больше не светился изнутри молочным сиянием, исчезла неопределенная, но неотразимая пленительность, порхавшая солнечным зайчиком между обольстительным изгибом губ и восторженно сияющими опаловыми глазами. На переносице залегла упрямая морщинка, и горечь и разочарование угнездились на лице, в минувшие дни озаренном трогательной, доверчивой нежностью щедрой, беззаветной любви. Мягкость юной Констанции усохла, как мякоть засохшего персика, и сквозь нее проступила жесткая косточка нелегкого нрава, свойственного всем женщинам ее рода. С удовлетворением убедился ибн Мункыз, что даже самые замечательные рыцари-франджи не сумели подарить счастья этой лилии.

Впрочем, эмир был слишком хорошо воспитан, чтобы выдать нелестные впечатления. Вместо этого, в утешение отцветающей женщине, посетовал на собственные шестьдесят семь зим, хоть и чувствовал себя превосходно:

– О, моя прекрасная и высокородная госпожа! Как приятно убедиться, что годы не властны над вами! Я поражаюсь, что вы признали меня в моей нынешней дряхлости, ибо беспощадное время подточило меня, как половодье точит речной берег! Я был стремительнее потока и тверже в бою, чем судьба, а ныне стал словно томная девушка, возлежащая на мягких подушках за покрывалом и пологом!