– Где ж твой валенок, дурень? – погодя спросил его старшина. – Слышь, что говорю? Поди вон, москвич в окопе лежит. На нём всё новое. Малый аккуратный был. Ползи, а то затвердеет, не стащишь.
Бронебойщик не отвечал.
– Где твой полушубок?
– Сударушкину отдал. Он замерзал, просил, чтобы я его чем-нибудь укрыл.
– А валенок?
– Какой валенок? Что ты?
– Ты ж без валенка.
– И правда, – спохватился бронебойщик, ощупывая свою ногу. – Про валенок ничего не знаю. Наверно, немцы забрали.
– Какие немцы? Что ты плетёшь!
Старшина плюнул на бронебойщика и принялся наблюдать за полем. Там кто-то громко стонал. Кто-то плакал и кричал от боли. Немцы или наши, уже не понять. Он посмотрел вправо, влево, толкнул в бок бронебойщика и сказал:
– На, возьми винтовку. Прикрой меня. А я к Святославу схожу. Одёжу тебе надо… А то замёрзнешь.
Он снова пополз, но не прямо к окопам, а сперва взял вправо, потом перевалился через гребень уже смёрзшегося танкового следа, сполз в колею. Отдышался. Прополз вперёд шагов двадцать и выглянул из-за снежной бровки.
Возле Святослава кто-то возился. И сперва у старшины мелькнула радостная мысль: пришли, пришли-таки санитары. Сейчас и вывезут всех раненых. Вон они, уже ходят вдоль окопов, отыскивают живых. Говорил же я Калинычу, что скоро придут. Пришли. Но вставать из глубоко прорезанной снежной канавы танкового следа, которая надёжно маскировала всякий его маневр, он всё же поостерёгся. Прополз ещё несколько шагов. Отсюда уже слышалось, как возится в снегу санитар. Значит, жив Святослав. А он-то думал, конец парню. Вот и Калинкина заодно заберут. Перевяжут как следует. И старшина встал.
Немец! Мать честная! Возле убитого курсанта копошился немец. Ошибки быть не могло. Каска немца была выкрашена белой краской, которая местами облупилась. Поверх шинели кусок белой маскировочной материи. Рука на перевязи. Раненый. Обратно ложиться в снег было уже поздно – не спрячешься. Немец тоже заметил его. Посмотрел и отвернулся, снова нагнувшись над окопчиком Святослава.
Старшина смотрел на немца с такой остервенелой ненавистью, что тот, видимо, почувствовал его взгляд и оглянулся. И тут же, похоже, даже обрадовавшись тому, что рядом оказался русский, без оружия, передвинул автомат из-под мышки на грудь и поманил здоровой рукой:
– Ком.
Эх, ёктыть, зачем же я этому контуженому винтовку-то оставил, спохватился старшина, чувствуя, как у него задрожали ноги и разом вспотела спина.
– Ком, ком, Иван! – немец махал ему, теперь уже не рукой, а автоматом.
Какой я тебе Иван, с ужасом, который медленно вырастал в нём, оплетая всё тело и делая его вялым, непослушным, думал старшина. Эх, бронебойщик… Что ты, сволочь такая, не стреляешь? Ведь я ж тебе для этого гожую винтовку дал. Из неё Калинкин столько этих гадов положил! Нет-нет, оглядываться нельзя. Тогда немец сразу догадается, что под сгоревшим танком кто-то есть. Зайдёт сбоку и всех перестреляет. Что ему стоит дать пару очередей из автомата. Или бросит под днище танка гранату. И Калинкина добьёт, и этого дурня раздетого. Не оглядываться. Я тут один. Один… Может, бронебойщик уже и выцеливает. Не спешит… Чтобы наверняка… Не совсем же ему соображение отбило.
Немец стаскивал с мёртвого полушубок. Труп, видимо, уже затвердел, и он никак не мог справиться с рукавами полушубка. Валенки москвича были уже на немце. Ему осталось стащить полушубок. Но с полушубком-то он и не мог справиться. И бросить не мог. Страсть поживы непобедима. Старшина это знал по себе.