Свой последний сухарь Воронцов прикончил, ещё когда шли сюда от Извери. Разломил на три части. Одну съел. Положил в рот, и она через некоторое время растаяла, как тает леденец. Когда долго во рту ничего нет, самый сухой и корявый сухарь тает мгновенно. Даже если не шевелить языком. Другой кусочек отдал Алёхину. Алёхин тоже сразу же сунул его в рот. А третью долю, самую большую, он потерял. Теперь жалел о том, что сухарь невозможно было разломить на равные части. Потерял его именно здесь, на этом поле, когда полз по стерне и барахтался в воронках под разрывами мин и снарядов. Воронцов уже несколько раз машинально ощупывал карман, где лежал третий, самый большой, кусочек сухаря, но карман был пуст.
Гаврилов бежал, низко припадая к стерне.
– И почему нам перед наступлением не выдали сухой паёк? – размышлял Макуха.
– Чтобы не сожрали всё сразу и не шли в бой с полными животами.
– Зато после боя расход каши меньше.
Гаврилов, кажется, добежал. Нагнулся, сел на корточки, что-то поднял. Зачем ему карабин? Встал. Приложился. Одиночный выстрел. Другой. Что он там делает? Чёрт бы его побрал! Он добивает раненых!
– Смотри, Макуха, он добивает раненых… – Во рту у Воронцова сразу пересохло.
Макуха выглянул из окопа и тут же отвернулся. Вытащил из кармана ветошку, открыл затвор и начал тщательно протирать его. И сказал:
– А ты что хотел, сержант? Перевязывать и вытаскивать их в тыл?
Воронцов молчал. Его поразил не столько Гаврилов, сколько Макуха. Гаврилов в поле мог и не выстрелить. Но Макуха подвёл под его выстрелы не просто черту оправдания, а вывел из них один из самых жестоких и непреложных законов войны.
– Ты не интересовался, как они с пленными поступают? Поинтересуйся у пехотинцев, у тех, которых старшина вывел. – Макуха защёлкнул затвор. – Когда формируют колонну для отправки в тыл, раненых сразу выгоняют прикладами, а то и просто выкладывают на обочину, под пулемёт. Помкомвзвода тоже это знает.
Вскоре Гаврилов вернулся, навьюченный двумя ранцами. На шее висела гранатная сумка, из которой торчали длинные деревянные ручки противопехотных гранат. На плече висели три карабина с плоскими штыками.
– Во! Видали? Куча добра! Полвзвода можно вооружить.
– Пора уходить, – сказал Макуха и, не глядя на Гаврилова, будто сейчас он ему был не указ, толкнул в бок Воронцова. – Давай, сержант, бери с той стороны. Уходим. Артиллеристы замолчали. Вы что, не поняли? Они снимаются.
– Как «снимаются»?
– А так…
Они переглянулись и подумали о том, что не выходило у них из головы всё это время после стычки у первого взорванного моста, но о чём пока никто не проронил ни слова. Полчаса назад, когда машина остановилась в лощине и комбат Базыленко приказал снимать орудие с передка и разворачивать для стрельбы прямой наводкой, один из пехотинцев, то ли опьянев от самогонки, то ли одурев от боли (пуля попала ему в плечо и сидела там), спрыгнул с кузова вместе со всеми, попросил дать ему вместо винтовки трофейный автомат, из автомата ему, плохо владевшему левой рукой, удобнее стрелять, подошёл к артиллеристам и сказал:
– Эх, товарищ капитан, а лихо ж мы Донцова бросили! Здорово, твою лихо-мать, воюем!
Комбат вздрогнул. Он и сам думал об участи пулемётчика, оставшегося на переезде. Что они могла для него сделать? Чем выручить? Остановить машину, развернуть орудие и погибнуть там всем охранением? Комбат выдержал жестокий взгляд пехотинца молча. Ему незачем было отводить глаз. Он свой долг выполнял сполна. Пехотинец выговорился и ушёл к своим. А он шагнул на дорогу. На свой НП, с которого начинал каждый свой бой.
«Не бывает войны без смертей», – думал комбат Базыленко. Он пытался успокоить себя тем, что сейчас обязан делать только одно – точно стрелять по немцам, которые пытаются преследовать их. Точно стрелять, чтобы нанести им как можно больший урон. Точно стрелять. Но холодный, как штык пехотной винтовки, взгляд раненогобойца упирался ему в спину, и он чувствовал его. Он, командир батареи, а теперь, на этой проклятой дороге, командир расчёта дивизионной пушки ЗИС-3, отвечает перед этим солдатом не только за свой бой, а за всю войну.