И отдышался он сейчас тоже с таким видом, будто ему легко и хорошо, и ничего больше не нужно…
Воронова подошла к нему и спросила:
— Теперь тебе легче?
Он остановил на ней: глаза и улыбнулся почти блаженной улыбкой.
Эта улыбка словно выплыла у него извнутри, из самой души, задержалась мгновенье на губах и потом расплылась по всему лицу и затеплилась живо в глазах…
А у Вороновой слезы подкатывались к горлу, и, вместе со слезами сердце сжимала жалость. Она тоже улыбалась раненому, но в её улыбке трепетало что-то затаенное и глубокое. Жалость, загоревшаяся в сердце, просвечивала сквозь улыбку. И глаза у ней были словно одни, улыбавшиеся раненому, а другие, внутренние, жалевшие его…
Широким, ясным светом горели глаза, но за этим светом, или в нем, загорался другой огонь и ширился, и рос, и трепетал сквозь него.
— Легче? — повторила она.
Тот, другой огонь вспыхнул, озарив все лицо… Веки дрогнули. В голосе послышались звенящие нотки.
Но она задушила в себе слезы.
Если бы она была одна или могла убежать куда-нибудь, она зарыдала бы глухо, неудержимым рыданьем.
— Теперь покойно, — сказал солдат, взял рулетку, замял огонь между пальцами, отложил рулетку в сторону и опять поднял глаза на Воронову.
— Как в раю… И-и, сестрица.
Он поежился под шинелью и повёл плечами.
— Знобит? — спросила Воронова.
Раненый вздернул брови и усмехнулся.
— Чего?
Он, очевидно, не понял, о чем у него спрашивают.
Воронова чуть-чуть покраснела.
— Я говорю, тебе холодно сейчас?.. Лихорадит?