Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

Он пролепетал – это так тихо и беспомощно, что сам удивился. Как из целого арсенала аргументов, которые он заготовил, ночей не спал, – подвернулось только это слабое лепетание? А через его бедную голову катился грохот слов:

– Вижу, мало можете вы возразить против моего предложения. И я считаю все эти возражения, – торжественно закончил Басов, – не-су-щес-твен-ными.

Григорий Нилыч вышел. Мир показался ему померкшим. Как будто навсегда въелись в глаза мгла и сумрак комнат подотдела. Красные липы на бульваре горели холодным пламенем смерти. Самое ужасное во всем этом было то, что он ничего не понимал в намерениях начальства, не видел в них здравого смысла. Эта темнота была удручающая, она как бы знаменовала бескрылость разума.

Почему не больной рассудком мужчина, – будь он тысячу раз чиновником, – ринулся совершать бессмысленные поступки? К чиновникам Григорий Нилыч относился с брезгливым опасением ученого.

– А что, если это просто так? Без всякой цели, беспредметно? – прошептал он, и знакомый темный вестибюль принял его со всеми страхами в гулкую полутьму.

В этом старинном здании с чугунными, скользкими, холодными и звонкими лестницами он всегда чувствовал себя как бы под чьей-то защитой и покровительством.

Стены, от древности крепкие, словно литые, ампирные колонны, тишина, трудовой покой. И вот разрушается твердыня непостижимо, как библейский Иерихон, от одного звука.

Он прошел в комнату, населенную его библиографией.

Здесь было мило все. И красные шкафы вдоль стен, тесно забитые книгами, и длиннейшие полки поперек комнаты, и белые, восхитительные необъятностью, словно заряженные самостоятельным светом, окна со старомодным переплетом рам. Небо близко подступает к стеклам, успокоительное, бесстрастное.

Комсомолец Макушин, помощник, засверкав белозубой улыбкой, сказал выдавальщице Нине Ивановне:

– Нилыч не в себе. Пойду посмотрю. Выскажется, –

только бы заметил! А то в последнее время стоит у полки, перебирает книги, – стреляй около, не услышит.

Задумчивость Григория Нилыча оказалась хрупкой.

– А, Макуша! – Он, видимо, обрадовался. – Как уразуметь? Категорически решено передать все, – он показал кругом, – в институт… Театральные еженедельники, французские символисты… В восемнадцатом году все это собиралось по усадьбам, спасалось. Здесь есть доля и моего участия.

Он заговорил задумчиво, поминутно замолкая…

Шкафы сочувственно отзывались ему легким дребезгом, возникавшим от неслышной езды по улице. Это тонкое пение, печальное и грозное, словно предвестье разрушения, показалось ему, на одно страшное мгновение, воем вьюги в промерзших усадебных дворцах, куда приезжал он, искатель книг, иззябший, истерзанный морской болезнью, истинной мукой мягких ухабов и поворотов на снежных путях. Он вспомнил ропот крестьян, – что это, все в город да в город? Книги и в деревне нужны. А тогда в каждом дворе была винтовка. Григорий Нилыч вздохнул.

– Ему все равно. А я надеялся, с помощью этих книг, составить к концу жизни полный свод, хотя бы за весь дореволюционный период…

Макушин не без скуки внимал этим жалостным предположениям, в которых самым трогательным для молодого человека были сроки.

– Мне незнаком их язык, Макуша. Утром, дома я готов был бороться. Но он перелистывал бумаги, взглядывал а упор, говорил металлическим голосом, – я отступил. Я

гнилой интеллигент, да, Макуша?