Саранча

22
18
20
22
24
26
28
30

– тоже друг! Пользуетесь его отсутствием. Я места себе не нахожу, без ума, а вы высылаете пана Вильского, – я ведь слыхала ваш разговор в передней, – чтобы остаться вдвоем.

Я не испугалась, бывала в переплетах пострашнее. Мне противно и жалко себя, – меня пытаются опутать. И тяжело разочаровываться в человеке. И так страшно за Мишу.

Отповедь звучала высокомерно, как будто горе возвеличивало женщину в собственном мнении. Веремиенко вскочил со стула, метнулся словно обожженный, вскипел негодованием самым благородным, тем, что клокочет ключом бессвязных и трескучих речей, долженствующих заглушить голос женской догадки, что ловят, что надо держать ухо востро, – ну тот самый голос, которым только что говорила Таня.

– Татьяна Александровна, неужто же вы меня понимаете таким низким человеком? Господи, да я сам скорблю об отсутствии Михаила Михайловича! Но я не предаюсь панике, уверен, что он где-нибудь преспокойно заночевал.

Лежит теперь, похрапывает, покуда вы тут слезы по нем льете. Вы попрекаете, – я объясняюсь вам в любви. Да что же это такое? Что же, разве это преступление? Разве можно совладать с сердцем? Ведь мы каждый день видим друг друга. Я, я каждый день вижу вас. Так что же, вы не замечали ничего? Я сам чувствовал, что от меня жар идет, а глаза наливаются блеском. Если вы слепы, так другие видят. Я, конечно, – вы сами должны понимать, – с такой радости, что чужую жену без всякой взаимности люблю, по округе не бегал, не благовестил. Однако догадываются.

Догадываются, потому что я на себя стал не похож, потому что я как одержимый, как бесноватый какой. Когда у тебя вместо сердца моток с иголками, вся твоя внутренность исколота, каждый вздох причиняет боль, – нет уж дайте мне договорить! – так что же с этим жить можно, не кричать? А если от других утаить нельзя, так от вас прятаться, намека вам не сказать и хоть небольшого себе облегчения не сделать? Безжалостны вы очень с вашей честностью и горды. Отказываете с гордостью, с тщеславием, отвергаете со злорадством. Довольно с меня и того, что мне нет никакой надежды… А ведь в одной капле той любви, которой вы любите мужа, я захлебнуться бы мог!

Его губы темнели, как створаживающаяся кровь, рот зиял. Он опирался руками на стол, сдвигал его, зажимая

Таню в угол. В ушах с шумом отдавалось каждое биение сердца, как будто он слишком резко переменил положение, и каждое колыханье этого шума несло к городу волны тоски и страстной досады. Руки липли к клеенке, отдирая присосанные пальцы, он готов был закричать от унижения и стыда. И вместе с тем он никогда не ведал такой чистой ясности ума. Так же отчетливо трелит соловей, обреченный песне, – что за беда, что любовные излияния скатывались с языка Веремиенко как по жернову! Таня, не переставая, плакала, не в силах разомкнуть губ, они склеились: молчание было единственной, самой крепкой защитой. Она не стыдилась своего многосложного горя, которое возносило ее недоступной, недосягаемой для вожделения.

– Где же он? Где же он? – спросила она наконец.

Повернула тронутый сумасшествием взгляд на Веремиенко и медленно, почти сухо произнесла:

– Тот человек, который спасет Мишу и меня отсюда, из этого проклятого края, где нельзя быть ни на одну минуту спокойной за бесценную для тебя жизнь, тот, кто нам поможет устроиться спокойно, в довольстве, – да я ему отдам душу. Пусть будет у нас спокойная зрелость, дети! – воскликнула она со страданием. – Их надо воспитывать, учить, а где здесь? Нищете конца-краю не видно, безлюдье, разор.

Жить посулами я не могу. Да, я на все пойду, чтобы отблагодарить… Когда вспомню дочь в гробу и то, что с ней оторвалось, – а она так похожа на него… – последнее она выдохнула шепотом.

Он отшатнулся, упал на стул, как будто его взметнуло вихрем этого страстного желания.

– Послезавтра я еду… – Он облизнул губы. – Послезавтра… – Рот его зиял. – Кроме командировки, у меня там есть разные делишки. – Он дрожал. – Я отказывался. Опасался. Осторожничал. Теперь посмотрю. Теперь другое дело. Теперь… Любовь, – мне ее страшно, Татьяна Александровна. Такой, как ваша… Я пойду. Я подумаю.

– Да, да, идите, – подхватила она. – Надо отдохнуть вам.

У вас такой вид… нехороший… (Она ни разу не посмотрела на него). И мне будет легче одной. Степанида спит со мной в спальне. Идите.

Он завладел ее пальцами, целовал, повторяя:

– Руки… руки… залог… обещание…

– Идите! Идите! Идите!

Загрохотал щеколдой, дверью, со ступенек прогремел в ночь, побежал, оступился, кто-то поддержал его. Он закричал, узнавая: «Пан! Марья Ивановна!» Пан забормотал растерянно, словно приняв в объятия это стремительное тело, он от соприкосновения получил разряд его тревог. А