Онуфрий Ипатыч сидел сгорбившись, в углу разворошенной своей комнаты и с последними словами Эффендиева поднялся с ободранного кресла. В комнату набилось сразу много народа: Эффендиев, два вооруженных милиционера, Крейслер, пан Вильский, понятые из рабочих. В
этом необычном молчаливом многолюдстве не казались странными даже те истинно русские речения, которые бодро произносил официальный председатель РИКа. Арестованный, видно, приготовился, взял подушку, закатанную заблаговременно в одеяло, твердо двинулся к выходу.
– Прощай, пан, – сказал он, поравнявшись с Вильским.
– Прощайте, Михаил Михайлович, ничего вы не раскумекали, – сказал он, поравнявшись с Крейслером. – Вот она, мера человеческого счастья.
И прошествовал мимо, так выбрасывая ноги, словно переступал через невидимые распростертые тела. И каждое это неловкое и важное движение тупо отдавалось в сердце
Крейслера, неровно забившемся после странного прощания, слова которого были не вполне понятны и самому произносившему.
Михаил Михайлович с опустошенной и темной головой постоял несколько минут на крыльце флигелька, следя за тем, как шествие во главе с Онуфрием Ипатычем сворачивало к дороге на Черноречье. «Ну, кончилось, и к лучшему», – прошептал Михаил Михайлович и вдруг схватился и почти побежал домой. Его толкала необъяснимая тревога, похожая на принудительное бодрствование, когда впечатления скользят по затвердевшему сознанию, не проникая в него, а лишь царапая поверхность, и беспокойство ничем не разрешается. «Мера человеческого счастья… мера человеческого счастья…» – повторял он про себя. Эта бессмыслица обозначала грядущее, необыкновенно сложное бедствие, неотвратимое, могущее отнять полжизни, – ну вот, как паралич разбивает половину тела, оставив биться мозг, исколотый ужасом.
Он бежал по двору, запорошенному остатками саранчи, которая лежала странно тихо и неподвижно. Должно быть, продолжалась линька, должно быть, среди этих остатков большая часть была заражена паразитами. «Надо бы исследовать», – добросовестно отметил Крейслер. Несколько
человек неизвестно для чего сметали омертвелых личинок в кучи. Это все были чужие заводу люди, даже подозрительные, кто их знает – откуда и зачем они здесь. Занимаются они, во всяком случае, мало стоящим делом. Михаил
Михайлович порывисто остановился, потом, весь сорвавшись как для прыжка в холодную воду, повернул в тополевую аллею, к дому пана Вильского. Тот возился с обмершей от пресыщения курицей.
– Лишних людей надо ликвидировать с завода, – сказал
Крейслер сухо и невыразительно. – Саранча окрыляется, им делать здесь нечего. Нельзя отвечать за имущество при таком сброде. Бухбиндер ранен в ногу, слыхали?
И, не продолжив разговора, размашисто зашагал обратно все с тем же грузом однообразных беспокойств. Но, подозревая самое худшее, не мог бы всей силой воображения представить тот мрак, который упал на него и оледенил, когда он увидал: жена сидела у комода и перегружала белье из среднего ящика в старый нескладный саквояж. Муж успел отметить в сознании ее заплаканные, почти счастливые скулы, чуть-чуть порозовевшие от напряжения. Она наклонила голову.
– Да что же это такое, Татьяна?
И услыхал далекий, мучительно спокойный голос:
– Я видела, как его уводили. Я поеду за ним. Я должна помочь ему в тюрьме. Я делаю то, что нужно.
Итак, вот она – мера человеческого счастья! Смешной, безобразный Веремиенко в последние часы предсмертной свободы (Крейслер был уверен, что расстреляют всех пойманных) отнял у него жену. Он почувствовал, как тело, мягкое, теплое, орошаемое внутри такой нежной здоровой кровью, начинает деревенеть, твердеть, чтобы выделить одну жесткую мысль: «Ну и пусть его, гада, расстреляют».
Онуфрий Ипатыч, с лицом опыленным чем-то мертвенно-белым, видным даже в полутьме, вяло переступает ватными ногами. Ему предлагают: «На-ка, закури, гражданин!» Он наклоняется взять папиросу… липкая мгла обливает Крейслера.
Татьяна Александровна возилась в восторженном смятении. Охваченная умилением перед собою и жаром самопожертвования, она не ощущала температуры окружающего. Эта странная чужая любовь, которую она презрела, теперь растеклась по всем жилам, теперь наплыла, как благоуханный ветер, теперь прояснила и высветила сгустившийся вокруг туман больных и противоречивых чувств, сделала драгоценным каждое движение, как первая беременность.