Тени «желтого доминиона»

22
18
20
22
24
26
28
30

Джунаид-хан внешне спокойно отнесся к откровению жены — то ли по привычке почти не слушал, то ли чувствовал себя скверно и ему было не до нее, — по лицу его лишь скользнула саркастическая усмешка. Он открыл веки, оглядел всех, сначала удивленно, будто видел впервые, затем отрешенно, тут же прикрыл помутневшие глаза и захрапел, — не поймешь, взаправду или снова притворяется.

«Ну и маскарабаз! Ну и шут великий! — подумал Эшши-хан. — Вот так всю жизнь… Не знаешь, что выкинет через секунду…»

Джунаид-хану лучше не становилось, он угасал с каждым днем. Сыновья не отходили от него ни на шаг. В большом глинобитном ханском доме, в одной из просторных комнат мужской половины, в белоснежных чалмах и светлом одеянии томились известные в округе муллы и ахуны — высшие духовные лица, преподававшие каноны ислама в медресе — мусульманском духовном училище. Вот уже вторую неделю они ждали, когда перед Джунаид-ханом откроются врата аллаха и они смогут выполнить свои обязанности, прочесть по всем правилам джиназа — напутственную молитву, чтобы всевышний смилостивился над своим бенде-рабом и распахнул пред ним заветные врата рая…

Но хан не умирал — целыми днями подремывал на высоких подушках, все думал и думал… Не поймешь — уснул или в беспамятстве. Вдруг он открывал глаза и задавал домашним такие задачи, что это считали причудами умирающего человека.

— Принесите пуд сушеных дынь, — требовал он. — Разложите в несколько чашек, расставьте по юрте… Затем нажарьте тыквенных семечек. Жарьте только здесь, в моей юрте…

Когда домочадцы исполняли его приказания, он с издевкой говорил им:

— Вы думаете, Джунаид-хан из ума выжил… По глазам вижу, не отнекивайтесь… А вы знаете, что в моем родном Бедиркенте, в доме отца, всегда пахло сушеными дынями и жареными тыквенными семечками?.. Разве вы это поймете?!

Он тут же забывался, уходил весь в прошлое… И о чем бы ни думал, мыслями непременно возвращался на родину и укорял себя за то, что роптал на свою судьбу, живя там, в Каракумах. В ту минуту он был готов на все, лишь бы стоять ногами на родной земле, пускай даже преследуемый красными эскадронами, осыпаемый градом пуль, ни пить, ни есть — лишь бы там быть, видеть волнистые гряды, морщинистые такыры, ощущать сквозь подошвы тепло песчинок, подставить спину жгучему солнцу. И идти, идти по безбрежной шири, туда, где земля сливалась с голубым небосводом, идти, пока ноги несут, а упал — ведь это же родимая земля тебя держит! — ползти по ней, пока хватит сил, пока дышишь.

И Джунаид-хан, словно во сне, видел залитый солнечным сиянием Кизыл Такыр, глухое селение в Каракумах, служившее ему прибежищем в те неудачливые годы; видел далекое светлое осеннее утро, суету сборов, ощущал легкий озноб, охватывающий всегда перед дальней дорогой. Здесь он однажды оставил Эшши, а сам вместе с Эймиром поехал в Афганистан, к красе и гордости Герата — соборной мечети «Джума масджид», чтобы под сенью ее четырехсот шестидесяти неповторимых куполов принести в жертву белого барана, да не одного, а целую отару. Правда, в громадном котле, искусно расписанном изречениями из Корана и затейливыми фресками тимуридских времен, варились лишь туши десяти баранов, а остальных отогнали во двор местного ахуна. Впрочем, это нисколько не волновало Джунаид-хана: не зачтет жертву аллах, зачтут местные духовники и разнесут славу о ханской щедрости по белу свету. С чего бы так расщедрился Джунаид-хан? Говорят, пророк Мухаммед, прежде чем кануть в бессмертие, прожил на белом свете шестьдесят три года. Поэтому, когда истинный мусульманин достигает «лет пророка», он в знак благодарности всевышнему режет барана, и непременно белого. Жертвенное животное должно быть заработано честным путем, иначе аллах жертву не приемлет.

Джунаид-хан решил поступить, как предписывают каноны ислама, но отметить свое шестидесятитрехлетие не в Каракумах, а в Афганистане. В то время, кроме сыновей, мало кто догадывался, что этим шагом он убивал еще двух зайцев: увиливал от переговоров с Советской властью, пославшей с миром своих представителей, и еще прощупывал родовых вождей афганских туркмен — поддержат ли они его в борьбе с большевиками?.. Когда это было? Почти пятнадцать лет минуло, а кажется, прошла целая вечность. «Покину сей свет, — хан закрыл глаза, — люди возьмутся подсчитывать, сколько я прожил… Восемьдесят, а то и восемьдесят с лишним, насчитают. У туркмен после смерти принято прибавлять усопшему два-три года, засчитывают и те девять месяцев и девять дней, которые он провел в утробе матери. Чтобы себя потешить, родичей успокоить: слава аллаху, немало прожил бенде в этом лживом мире. Ниспошли, аллах, долгие годы усопшего и его детям…»

Джунаид-хан представил, как, должно быть, холодно, неуютно в темной, сырой могиле, и, чувствуя, как немеют кончики пальцев в вязаных джорабах — толстых носках из верблюжьей шерсти, глянул на расписную дверь: но она плотно закрыта, даже подоткнута кошмой. Откуда же тогда тянет леденящим и тело и душу холодком? Казалось, он лежал на пронизывающем, стылом ветру… А там, на родине, должно быть, так тепло… Так тепло, что можно отогреть все косточки. Джунаид-хан поднялся с подушек, сел, вытянул руку, чтобы подоткнуть в ногах одеяло, но едва нагнулся, как боль тупым ножом врезалась в сердце и разошлась колючими иглами по всему телу. Хан неожиданно вскрикнул — испуганно, жалобно, так, что не узнал своего голоса… Стиснул губы, но невольно застонал; огляделся по сторонам — ему показалось, что кто-то другой стонет. Хан с немым ожиданием глянул на дверь и, хватаясь обессилевшими пальцами за одеяло, откинулся назад…

— Отец, отец! — Эшши-хан с шумом ворвался в юрту.

— Ты не меня зови… аллаха, аллаха призови, — прошелестел Джунаид-хан бескровными губами. — Он, только всевышний, придает нам силы… Кажется, это конец, сынок… Я ухожу из мира сего, чтобы встретиться с вами там, на том свете. Смерть ничем не обманешь и не задобришь, она неотвратима, — Джунаид-хан скривил губы, сделав невероятное усилие, чтобы состроить саркастическую усмешку, но она получилась жалкой, скорее похожей на плаксивую мину. — Она никого не щадит, не разбирает — богат ты или беден. Жалкий пигмей, черная кость коптит небо дольше, чем падишах или хан. Как несправедливо устроен этот мир… Небось ты, Эшши, думаешь обо мне: белый как лунь, а каркаешь как черный ворон…

— Что ты, отец! — Эшши-хан, внимательно разглядывавший отца, заметил, как мертвенная бледность его лица постепенно сменялась розоватым, а затем и пунцовым багрянцем, и задышал он легче, в глазах мелькнул задорный, чуть насмешливый огонек. — Твоими устами глаголет сам мудрый Сулейман… Аллах, видать, внял нашим мольбам… Вон и порозовел ты, тьфу-тьфу, и глаза по-молодому заблестели. Аллах велик и милосерден…

— Глуп же ты, Эшши, — Джунаид-хан криво усмехнулся. — Четвертый десяток разменял, а все не ведаешь, что человек незадолго до смерти розовеет, даже чувствует себя лучше, что неискушенные думают — будет жить… — Хан умолк, прикрыл ладонями лицо.

В юрте воцарилась могильная тишина, за ее войлочными стенками не стало слышно ни людских голосов, ни ржания беспокойных коней. Эшши-хан застыл. Больной как-то дернулся, тело его неестественно вытянулось…

Эшши-хан впопыхах бросился к двери, шумно распахнул тяжелые створки и, едва высунув голову, выразительно замахал руками — слуги, стоявшие наготове во дворе, бросились врассыпную. Вернулся к постели отца, который, безжизненно уставившись в одну точку, смотрел куда-то поверх головы сына. «Неужто поторопился? — подосадовал Эшши-хан. — Он вроде еще жив. А я людей всколготил…»

Но Джунаид-хан был мертв. Ханский сын не впервой видел мертвого, знал, как стекленеют глаза покойников, но почему-то подумал, что сам Джунаид-хан, хивинский владыка, не может умереть как все — прозаично, как простой смертный. Земля потеряла такого мужа!.. Сейчас что-то произойдет — гром грянет средь ясного неба или земля разверзнется бездной и все канет в тартарары, солнце померкнет иль луна сойдет со своего места и упадет на грешную землю… Но ничего подобного не случилось. Едва Эшши-хан успел так подумать, как позади хлопнула дверь, молча, подобно эзраилям — ангелам смерти, влетели ахуны в белых развевающихся одеяниях, следом — родичи и еще несколько степенных аксакалов.

Благообразный ахун склонился над покойником и, шепча молитву, бледными, в синих прожилках, пальцами прикрыл веки усопшего. Эшши-хан, заметив мятый краешек бумажки, выглядывавший из-под высоких подушек, выхватил ее оттуда, машинально развернул, но, заметив, что священнослужитель с нескрываемым любопытством скосил глаза, озлился и вслух прочел отцовское завещание:

«Все свое имущество, движимое и недвижимое, я завещаю поровну своим наследникам, моим сыновьям Эшши-хану и Эймир-хану. Мое единственное, заветное желание — быть преданным родной земле, там, где похоронен наш святой Исмамыт Ата, мой далекий предок. Если моя посмертная воля почему-либо будет невыполнимой, то так предайте меня земле, чтобы я лежал лицом к родине, к земле моих предков в Туркмении».