Зато он любил показать их гостям: ставил мольберт посреди мастерской, проворно взбегал на антресоли, приносил кипы листов, пришпиливал лист за листом к мольберту. Гости хвалили. На огромном круглом столе, сделанном в прошлом веке — нынче такие столы не нужны, — он раскладывал рисунки, книжки, альбомы: конницу Буденного и сочинения Киплинга, медведей и глухарей, пограничников и солдат сорок первого года, целинников Казахстана и порядки изб в заснеженных селах, графику северных русских лесов, водопады, валуны, замшелые ели, сосны с заломленными от ветра сучьями. «Вот вся моя жизнь, — говорил гостям Евгений Иванович. — На одном столе уместилась».
Как-то к Шухову иностранцы пришли — симпозиум проходил по проблемам искусства. Была среди них итальянка — искусствовед, — должно быть, не первой молодости женщина, но как бы и молодая, тонкая, утонченная — это Евгений Иванович сразу приметил. Он быстро, привычно раскинул перед гостями свой домашний вернисаж. Показал свою графику и акварели, привезенные из зарубежных поездок. И флорентийский этюд показал, тот самый, который мог бы продать жуку за лиры. Итальянка взглянула и тотчас заговорила. Переводчик едва за ней поспевал: «…Она говорит, что живет во Флоренции. Она говорит, что любит Флоренцию… Но не ту, которая есть сейчас… Сейчас это уже не Флоренция… Она спрашивает, как вам удалось увидеть тот город, который любит она?.. Вечный город…»
— Я — профессионал, — сказал Евгений Иванович итальянке, переводчик перевел: «профессионало»… — Когда я работаю, пишу, то меня интересует прежде всего соотношение цвета: небо, земля, вода, камень, зелень травы и деревьев. Это — вечно…
4
Водитель Валера вел свой автомобиль-корабль по лесному фарватеру. Евгений Иванович смотрел на леса; однообразие пейзажа не утомляло его. Им все больше овладевало нетерпеливое чувство, потребность работать. Он много в жизни поездил, навидался дивных ландшафтов, но нигде, никогда не пришлось ему испытать это чувство родства, любви, понимания и обязанности — сыновней, что ли, — только в русских лесах. Он ехал лесной дорогой и думал, что — хватит, хватит разбрасываться, соблазняться яркостью колорита. В благородной сдержанности, скупости красок северного леса, в изломах стволов и ветвей ему открывались борения, страсти, трагизм и поэзия жизни. Он думал, что надо выполнить родственный долг перед лесом. Времени остается немного. Пора. Вот он приехал сюда, возвратился из долгой поездки длиною в целую жизнь…
Давно собирался вернуться, но все откладывал. Так бывает: нужно прийти на могилу близкого человека, но могила наделена непроходящим даром терпения, она может ждать, а жизнь подгоняет, не ждет…
В тридцатые годы Шухов приехал впервые в эти леса, на границу. Его приохотил к границе Юрка Лискевич, приятель, художник, поэт, репортер. Юркины репортажи, новеллы, стихи, рисунки из пограничной жизни в ту пору печатались в журналах, выходили книжки Лискевича. Юрка то уезжал на восток, то на Памир, то на север, на северо-запад… Он воевал с басмачами, задерживал в Забайкалье контрабандистов. Он привозил с границы сюжеты: граница не знала покоя и сна, то там, то тут гремели выстрелы. Граница чествовала героев и провожала их в последний путь. На тысячеверстном пограничном рубеже, как на ристалище, шло непрестанное состязание в ловкости, выдержке, сметке, отваге и воле. Выходил в дозор пограничник Карацупа, прославленный его пес Индус брал след нарушителя…
В Академии художеств Юрка Лискевич если чем отличался, то непочтением к учебной программе. Особых талантов он не обнаружил — ни в живописи, ни в рисунке. Его поругивали за трюкачество, формализм. И Шухова тоже. Впрочем, одни поругивали, другие похваливали. Найти себя, проявить дарование в одной ему свойственной форме Лискевич так и не смог в стенах Академии. Зато в тридцатые годы, к своим тридцати годам Юрка достиг если не славы, то самой широкой известности на пограничных заставах. Да и не только на заставах — книжки Лискевича не задерживались на полках магазинов и библиотек. Когда он приезжал в гости к ребятам в школы и пионерские лагеря, его встречали с не меньшим почетом и благоволением, чем встретили бы самого Карацупу.
Юрка Лискевич писал стихи и прозу, рисовал пограничные вышки, дозорных с собаками, портреты парней, которым еженощно граница предоставляла право прославиться или погибнуть. Рисунки его отличались незавершенностью линий, смещением формы, объема; зато в них было движенье, порыв, то есть экспрессия.
Однажды Лискевич приехал с границы, откуда-то из оленьего края, из Лапландии, и жаловался приятелю, Женьке Шухову, на тамошних комаров: «Чуть присядешь поработать, они тебя поедом едят, я врукопашную с ними воевал. Вот боксирую с комарами и думаю: „Черт возьми, это меня-то в формализме профессора наши обвиняют. Сами все дома сидят, в мастерских своих упражняются. Профессоров комары не кусают. И формалистов комары не кусают…“»
Эта фраза Юрки Лискевича насчет формалистов и комаров много лет спустя сослужила Шухову хорошую службу, оказалась спасительной для него…
Как-то шло заседание в Союзе художников, на нем формалистов прорабатывали. И помянули Шухова в их ряду, кто-то старое вспомнил. Сделалось Шухову горько, обидно. Он поднял руку, ему дали слово. А что сказать, он не знал, не готовился защищать себя от навета. Вышел на сцену, одну только фразу сказал:
— Я не формалист…
Тишина воцарилась в зале, нужно было еще говорить, все ждали, но Шухов не знал, что сказать, как не выучивший урока школяр у доски стоял… Председатель собрания произнес непрощающим тоном:
— Объяснитесь, мы ждем.
Шухов думал, как объясниться, но времени не было думать, найти надлежащие аргументы, обида мешала сосредоточиться… Вот тут-то и вспомнилась Юркина фраза про комаров и вместе с нею надежда возникла, опора, шанс на спасенье:
— Формалистов комары не кусают! — воскликнул запальчиво Шухов и клюнул носом в подтверждение своих слов.
Легкий гул пробежал по залу, кто-то захлопал Шухову, сначала робко, авансом, потом — посильней. Когда Шухов со сцены шел, весь зал ему аплодировал. Проводили его овацией, проголосовали единогласно — вычеркнуть фамилию Шухова из того места резолюции, где перечислялись формалисты.
…Что было в книжках Лискевича, что привлекало к ним прежде всего детвору, так это — высокий градус, накал. Юрка работал по-горячему. Особый прорезался в нем талант — репортерская хватка, чутье, оперативность. Он будто руку держал на пульсе границы, всякий раз поспевал туда, где горячо, где порохом пахнет. Этот запах, этот градус имели его рассказы, стихи, картинки.
Юрка Лискевич носил в петлицах по шпале, то есть, согласно современной табели о рангах, был капитаном. Часовые при штабах пограничных округов и отрядов при виде его брали под козырек. Все знали его. В кабинеты высокого начальства он входил без стука и без доклада. Садился к столу, выбивал о стол свою трубочку, доставал кисет с табаком и дымил, как эскадренный миноносец на рейде. Со всеми он был на «ты», генералов, полковников величал Петями, Колями, Ванями. И с опасностью — с басмачами, шпионами, контрабандистами, с лесами, морями, пустынями — он тоже был на «ты»…