Что это? В еле заметной вмятине давно неезженной колеи, покрытой нетронутой многолетней опавшей листвой, растет молодая вишенка. Как она попала сюда — в дикую брянскую глушь?
Останавливаюсь, поджидая Реву. Своей обычной размашистой походкой шагает он по обочине, полы его распахнутой шинели бьют по оголенным веткам.
Смотрю на Реву — и перед глазами встают Пашкевич и Чапов. Простившись и уже отойдя от нас, они высоко подняли автоматы над головой. Где они теперь?. Прорвались через фронт или погибли в неравном бою?..
Рева заметил вишенку. Он молча наклоняется над ней, осторожно, чуть касаясь кончиками пальцев, гладит маленькие пожелтевшие листочки и поднимает на меня глаза.
— Якась жинка чернобровая ехала на телеге, вишню ела, песню о милом спивала и обронила косточку… Давно это было, Александр. Лет пять назад. Сейчас у нее, может, такой же хлопчик, как мой Толька… Эх, Толька… Любил я брать его в поле, комиссар. Бывало, трактор забарахлит. Не могу видеть, когда машина не в порядке — жалко, словно родной мне человек заболел. Полезу под мотор, вожусь в масле, а Толька за мной. Вернемся домой оба на чертей похожи — чистого местечка не найдешь. Ну, конечно, сначала моя Инна Павловна нам взбучку задаст. Шумит, шумит, а потом посмотрит на Толькину мордашку — в масле, в пыли, одни глаза ясные, чистые, вот-вот слезы из них брызнут — и рассмеется: «Эх вы, трактористы мои милые… Скоблитесь, мойтесь, переодевайтесь — и за стол: сегодня борщ ваш любимый…»
Снова невольно вспоминается Пашкевич. Мы прошли бок о бок с ним сотни километров, но что мне известно о нем? Он из потомственной рабочей ленинградской семьи. Кончил юридический факультет. Готовился защищать кандидатскую диссертацию. И только. А зайдет, бывало, обычный, задушевный солдатский разговор о семье, о любимых — и Пашкевич, как улитка, залезет в раковину. Я так и не узнал, женат ли он. То ли нелады у него в семье, то ли свято хранил он память о любимых и не хотел расплескивать дорогих воспоминаний…
— Смотри, комиссар, — показывая на вишенку, говорит Рева. — Ей пять лет, не меньше. Растет она в колее. Значит, пять лет по этой дороге никто не ездил. А это что значит? Значит это то, комиссар, что нашли мы место для базы — лучше некуда: человека здесь и в помине нет…
Далеко впереди раздается петушиный крик.
— Шо це таке? — чутко прислушиваясь, удивленно говорит Рева. — Звидки тут ця домашня птаха? Цикаво… А ну-ка, комиссар, побачим.
Снова идем по дороге. Впереди виднеется просвет. У опушки, вплотную прижавшись к старым темным елям, — густая поросль молодого сосняка, березок, елочек. Тут же под ногами полусгнившие пни, источенные муравьиными ходами. Надо полагать, лет двадцать назад здесь была вырубка, и эта молодая поросль выросла на забытой людьми порубке.
Выходим на поляну. У опушки стоит небольшой дом, сложенный из кондового леса. Чуть поодаль — второй.
Нам навстречу идет мужчина лет под сорок — невысокого роста, щупленький, с черной бородой и добрыми, ласковыми глазами.
— Здорово, землячок! — первым заговаривает Рева. — С дороги сбились. Как в Ямное пройти?
— В Ямное?.. Да вы оттуда идете. К нам ведь одна дорога — из Ямного. Другой нет. В тупике живем… Как же так получилось?
— Да вот так и получилось. Послали нас, дорогу плохо рассказали, мы и заплутали… А это что за место?
— Ляхов. Урочище Ляхов.
— Ну вот, — и Рева сокрушенно качает головой, хотя по глазам вижу — доволен Павел. — А как в Пролетарское пройти?
— Сюда надо, — мужчина показывает на север. — Прямо по лесу километров пятнадцати не будет. Только прямо вам одним не пройти. Ну, а через Красную Слободу — тридцать, а то и все сорок потянет… Да вы заходите в хату, переночуйте, — приглашает он. — Куда бы ни пошли, только к утру до села доберетесь. Глядите — уже вечереет.
За полчаса успеваем подружиться с хозяином. Зовут его Никитой Самошкиным. До войны он работал лесником, фашистов ни в Ляхове, ни в округе до сих пор не видел.
— И, надо полагать, до зимы не увижу, пока болота не замерзнут. Сами знаете — дорога к нам немощеная.