Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Он открыл двери своего кабинета. Со стены на него посмотрел Релленберг. Он повесил его портрет, когда стал доцентом. Тогда он был полон энтузиазма и надежд, тогда Релленберг был для него символом цели жизни, он попросту обожал его.

Он сел. Закурил сигарету, разложил записи. Через минуту он поймал себя на том, что снова беспорядочно думает о проблеме Релленберга. Он встал, и в этот момент раздался стук в дверь. Вошел Модзинский, студент 3-го курса, который занимался в его семинаре. Это был исключительно одаренный студент, он часто удивлял его быстротой рассуждений, оригинальностью мышления, напоминая ему его самого в студенческие годы. Точно так же, как когда-то и он, Модзинский бросался на сложные проблемы, хватал их, как быка за рога, падал, побежденный, тотчас поднимался и снова бросался в атаку и так же, как и он, еще мало зная специальную литературу, часто ломился в открытую дверь.

Несколько раз на семинаре Модзннский поправлял его, знал то, чего он еще не понял, и, что самое удивительное, всегда оказывался прав. Он гордился Модзинским и любил его. А сейчас видел, как несмело стоит тот в дверях, небритый, плохо одетый, бледный и немного растерянный, с портфелем, набитым книгами и записями, в залатанных брюках и сильно поношенных, но начищенных ботинках. Он подошел к Модзинскому с протянутой рукой.

— Добрый день, я вас слушаю!

— Я… профессор, на минутку… можно?

— Прошу, прошу вас, пожалуйста! Садитесь!

Он пододвинул ему стул. Наверняка Модзинский пришел с новыми идеями, решил он, и не ошибся.

— Я, профессор… Собственно… это значит… То, о чем вы говорили на семинаре. Так вот, мне кое-что удалось.

— Пожалуйста, я слушаю вас.

Модзинский подошел к доске и начал быстро писать свои сухие символы. Он страшно пачкал, писал небрежно, неровно. Знаки получались кривые, большие, и он вынужден был стирать сверху, так как доска была маленькой. Он с головой ушел в решение, то и дело, не поворачиваясь, пояснял что-то прерывающимся голосом. По мере того как Модзинский писал и говорил, слушающий оживился — он встал, оперся о подоконники внимательно смотрел. Студент мог уже не кончать. Прием, придуманный им для объяснения своего положения, точно соответствовал тезису Релленберга. Сделано это было беспорядочно, небрежно, содержало массу ненужного балласта, но достаточно одного вечера, чтобы все отшлифовать. Это было то, чего он безрезультатно искал ночами.

Овладев собой, он подошел к доске и сказал:

— Способ, который вы предлагаете, оригинален, но ваши положения несколько громоздки, все это можно сделать гораздо проще. Вы буквально стреляете из пушки по воробьям.

И коротко, без пауз, объяснил просто, в нескольких строчках положение, о котором шла речь. Он не сказал ему только, что эта пушка могла бы не только убить воробья, но разбудить весь город.

Модзинский, разочарованный и печальный, но, как всегда, вежливый, вышел недоумевая.

Когда дверь за ним закрылась, он вернулся к доске. Как же все просто! Почему ему не пришла в голову эта мысль! Он-то ладно, но те, другие! Все, кто занимался проблемой Релленберга. А сделал это его студент, робкий и незаметный Модзинский. Сам-то он поймет это? Поймет ли, что решил задачу Релленберга? И вдруг он почувствовал зависть. Нет! Он никому не скажет. Обескураженный Модзинский не вернется к этому, примется за что-нибудь другое. Никто не узнает, что задача Релленберга решена. Решена, а какой интерес останется у него в жизни? Если бы этого не случилось, он мог бы надеяться. А сейчас? Что осталось ему? Работа преподавателя. Он чувствовал себя разбитым и опустошенным. Модзинский… запуганный студентишка! И он, семь лет потративший на поиски решения! Что это значило бы для Модзинского? Международное признание, может быть, кафедра? Правда, был еще и другой выход. Он может позвать Модзинского и скажет ему, что тот в сущности решил задачу Релленберга, а он ему поможет, доработает и отшлифует, и работа появится под двумя фамилиями. Для Модзинского это была бы честь. Но ведь через несколько лет он поймет, что его обманули. Кроме злобы, он испытывал удивление перед этим хилым студентом. Так просто! Все вместе после редакции займет три-четыре печатные страницы. А ведь об этой проблеме написаны целые книги. Нет. Он решился. Конец. Не скажет никому. Но что-то в нем самом произошло, что-то сопротивлялось.

На лекцию он пошел не подготовившись, неотвязно думая о том, что произошло. Он ошибался, задумывался, но не замечал удивления аудитории. К концу лекции он понял, что что-то кончилось в его жизни. Он вернется домой, приведет в порядок стол. Все будет напрасно. Стоит ли браться за новую проблему? Нет, это невозможно. Это все равно что, разлюбив, тут же заглядываться на других женщин. Не имеет смысла.

Вытирая руки от мела, он вошел в библиотеку. Что ж, придется отказаться от семинара. Какого черта копаться в мелочах, если главная проблема перестала существовать! В библиотеке, стоя среди полок, он рылся в книгах. И вдруг услышал голос Модзинского. Он посмотрел поверх книги и увидел его, сидящего за столом с Рыловой. Рылова училась с ним на одном курсе. Они держались вместе, видимо, любовь, а может быть, симпатия соединяла их. Она не была ни красивой, ни стройной. Но у нее были большие серые глаза, полные внимания и заботы, то есть того, в чем больше всего нуждался Модзинский. Он слышал, как Модзинский говорил ей надломленным голосом:

— Ничего, понимаешь? Ничего! Это положение он объяснил мне в полминуты, обычным человеческим способом, не применяя всего этого сложного механизма, на который я потратил столько часов! Я ничего не смогу сделать!

Рылова смотрела на него с пониманием, скорее даже с жалостью, и гладила его руку.

— Не говори так. Я уверена, ты еще многое сделаешь! Не всем удается сразу! Он тоже, наверное, не сразу добился признания…