— Не твою — Исаака. Мальчишка-то твой, сынок балованный, добровольно на алтарь пошел. Ради тебя, дурня старого — он же не побоялся руку на меня поднять, чтоб тебя, ах ты, трусливый пастырь трусливых, от Господнего гнева прикрыть собою. Ступай же, ибо отпускаю я его, благословенного, да и тебя отпускаю, ибо ты теперь — с ним, не он — с тобой.
— А великий народ… — заторопился, — породит он великий народ? Мой народ?
— Породит, — отмахнулся, — а то от таких, как ты, великие народы не бывают? Да и малый-то твой покрепче тебя будет. Погоди, еще станут потомки его рассказывать своим потомкам, и про тебя, и про него… такого наплетут…
— Господь, — выговорил с трудом, но все ж выговорил, едва шевеля непослушными губами, — пускай не гневается на Исаака.
— Торгуешься, пастырь народов, — усмехнулся отрок, — ладно-ладно, не тревожься, будет он в руке Господа до дней кончины своей. Да только пускай он запомнит, ягненочек твой, — на вершине своей жизни стоял он сейчас! Ибо предстал он перед Богом и стоял достойно.
Вырвалось из трещины в черном алтаре пламя, встало столбом, ширится столб света, заполняет собой всю вершину, глазам смотреть нестерпимо.
Вот она, милость Господня, думал Авраам, жестокая, опаляющая, а все же — милость! Столько миров у Господа, столько светил, сонмы ангелов у него, моря света, озера мрака. Что ему за дело до судьбы одного единственного человека, ему, рушащему крепости? А все ж, выходит, есть дело… И, если учимся мы постигать величие Его, не так ли и Он учится милосердию? Агарь, Измаил… Что ж, если Господь пожалел одного отрока, почему бы Ему не пожалеть другого? И ежели Ему ведомо, что такое любовь, разве не сжалился он над горькой любовью несчастного, перепуганного скотовода?
— Кто может узреть Господа и остаться в живых, — пробормотал Авраам, заслоняясь рукой от нестерпимого света, — кто может нести Его ношу? А все же… Кто знает, быть может, когда-нибудь… кто-нибудь из твоих потомков, сын мой, сможет без страха смотреть в Его глаза?
За скальным выступом истошно орал перепуганный осел.
Исаак стоял, судорожно сцепив руки, ослепительный горний свет сиял в его глазах, но он не отводил взгляда, запрокинув голову, приоткрыв рот, глядел туда, где, гремя, катилась в лазури золотая колесница. Потом моргнул, повернулся, взял отца за руку.
— Пойдем, отец, — проговорил он, — пора домой…
— Вот так и был заключен новый договор, — завершил свой рассказ незнакомец.
Гиви поднял голову и увидел, что тьма вокруг костра побледнела, сам костер почти прогорел, верблюды мирно дремлют, пережевывая жвачку, а птица худ-худ, сидевшая все это время на плече Шейха, приподняла голову и встопорщила хохолок.
— Точно! — воскликнул Шендерович, хлопнув себя рукой по колену, — а я что всегда говорил!
— Ты хочешь сказать, о, скиталец, что сия история тебе знакома? — вежливо спросил Шейх.
— Конкретно эта версия нет, — уклончиво пояснил Шендерович, — я имел в виду, что если власть на тебя давит, делай по-своему. А то понаставили рогаток в частном бизнесе…
— Я рек не о корыстных стремлениях, — назидательно заметил Шейх, — Впрочем, не стоит слишком сурово взыскующих благ земных, поскольку без оных и вовсе худо. Но речь сейчас не о том. Полагаю, вас тревожит будущая участь.
— Истину ты рек, о, Шейх, — печально заметил Гиви, — однако же, не всю истину, поскольку «тревожит» еще слабо сказано.
Он настороженно оглянулся. На близлежащих скалах птицы Анка перекликались и чистили перья, приводя себя в порядок после ночного сна.
— Добавлю, что ветер переменился и несет вам перемену судьбы, — Шейх прислушался к тихому щебету птицы худ-худ, которая, привлекая к себе внимание, нежно ущипнула его за ухо, — я же вас покидаю, ибо там, куда вы проследуете, у вас будут иные покровители.