В семье стали поговаривать о том, что надо бы переехать на ферму нашего дяди Моше около Кракова. В Лодзи в это время уже было очень трудно с продуктами. Обычно мы проводили на ферме лето и думали, как будет здорово побывать там вместе со всей семьей. Через дядю Моше мы получили весточку от его дочери Ребекки, которая вышла замуж за американского еврея и собиралась выехать в Палестину, заниматься там фермерством. Уже несколько лет она пыталась уговорить молодежь нашей семьи присоединиться к ней. Сам я с удовольствием отправился бы на ферму. Вместе с другими евреями меня уже исключили из школы в Лодзи, а дядя Моше когда-то преподавал в Варшавском университете, и я знал, что он с удовольствием займется моим воспитанием. По новым законам, отец имел право лечить теперь только евреев, а большинство их жили в отдаленных и самых бедных кварталах города. Причин оставаться было не много - гораздо больше причин было уехать.
Но мы остались. Решили, что поедем к дяде Моше в июне, как всегда, а потом подумаем, возвращаться в город или нет. Как мы были наивны!
В марте 1940 гестапо выгнало нас из собственных домов и организовало в городе еврейское гетто. К моему дню рождения, к пятому апреля, гетто было полностью изолировано. Евреям строго запретили ездить куда бы то ни было.
Немцы снова создали совет - его называли юденрат, и на этот раз отца в него включили. Один из членов совета, Хаим Румковский, часто приходил в нашу квартиру - это была одна-единственная комната, в который мы спали ввосьмером, - и они с отцом сидели всю ночь, обсуждая разные вопросы управления гетто. Это невероятно, но порядок сохранялся, несмотря на скученность и голод. Я снова ходил в школу. Когда отец не заседал в Совете, он работал по шестнадцать часов в день в одной из больниц, которую они с Румковским буквально создали из ничего.
Так мы жили, точнее выживали, целый год. Я был для своего возраста очень мал ростом, но скоро научился искусству выживания в гетто, хотя для этого приходилось воровать, прятать продукты в укромные уголки и торговаться с немецкими солдатами, меняя вещи и сигареты на еду. Осенью сорок первого немцы стали свозить тысячи западных евреев в наше гетто. Некоторых привозили даже из Люксембурга. Многие из них были немецкими евреями; они смотрели на нас свысока. Я помню, как подрался с мальчишкой старше меня, евреем из Франкфурта. Он был гораздо выше меня - к тому времени мне исполнилось шестнадцать, но я легко мог сойти за тринадцатилетнего - и все равно я сшиб его с ног. Когда он попытался встать, я ударил его доской и разбил ему лоб. Он прибыл за неделю до того, в одном из этих пломбированных вагонов, и был все, еще очень слаб. Я уже не помню, из-за чего мы подрались.
В ту зиму моя сестра Стефа умерла от тифа, а с ней и тысячи других людей. Мы все очень радовались, что наступила весна, несмотря на известия о возобновлении немецкого наступления на Восточном фронте. Отец считал скорое падение России хорошим признаком. Он думал, что война закончится к августу и многие евреи будут переселены в русские города. “Возможно, нам придется стать фермерами и кормить их новый рейх, - говорил он. - Но быть фермером не так уж плохо”.
Но в мае большинство немецких и иностранных евреев были вывезены на юг, в Освенцим. В Аушвиц. У нас мало кто слышал об Освенциме, пока туда не покатили поезда из нашего гетто. До той весны наше гетто использовалось как большой загон для скота. Теперь же четыре раза в день отсюда отправлялись поезда. В качестве члена юденрата отец был вынужден участвовать в сборе и отправке тысяч людей. Все делалось по порядку. Отцу это было ненавистно. Потом он по целым суткам не выходил из больницы, работал - будто искупал свою вину.
Наш черед настал в конце июня, примерно в то время, когда мы обычно отправлялись на ферму дяди Моше. Всем семерым было приказано явиться на станцию. Мама и мой младший брат Йозеф плакали. Но мы пошли. Мне кажется, что мой отец даже почувствовал облегчение.
Нас не послали в Аушвиц. Нас отправили на север, в Челмно - деревню километрах в семидесяти от Лодзи. У меня когда-то был товарищ, маленький провинциал по имени Мордухай, семья которого была родом из Челмно. Позже я узнал, что именно в Челмно немцы проводили свои первые эксперименты с газовыми камерами. Как раз в ту зиму, когда Стефа умерла от тифа.
Мы много слышали о перевозке людей в пломбированных вагонах, но наша поездка была совсем не похожа на это и даже, можно сказать, приятна. Мы добрались до места за несколько часов. Вагоны были набиты битком, но это были обычные пассажирские вагоны, а не товарняки. День - двадцать четвертое июня - стоял великолепный. Когда мы прибыли на станцию, ощущение было такое, будто мы снова едем на ферму к дяде Моше. Станция Челмно оказалась крохотной, просто небольшой сельский разъезд, окруженный густым зеленым лесом. Немецкие солдаты повели нас к ожидавшим грузовикам, но они вели себя спокойно и даже, казалось, были шутливо настроены. Никто нас не толкал и не кричал на нас, как в Лодзи - там мы к этому уже привыкли. Нас отвезли в большую усадьбу за несколько километров, где был устроен лагерь. Там нас зарегистрировали - я отчетливо помню ряды столов, за которыми сидели чиновники. Столы были расставлены на гравиевых дорожках, было жарко, пели птицы... А потом нас разделили на мужскую и женскую группы для помывки и дезинфекции. Мне хотелось побыстрее догнать остальных мужчин, и поэтому я так и не увидел, как маму и четырех моих сестер увели. Они исчезли - уже навсегда - за забором, окружавшим лагерь для женщин.
Нам велели раздеться и стать в очередь. Я очень стеснялся, потому что только прошлой зимой начал взрослеть. Не помню, боялся ли я чего-нибудь или нет. День был жаркий, после бани нас обещали накормить, а звуки леса и лагеря поблизости делали атмосферу дня праздничной, почти карнавальной. Впереди на поляне я увидел большой фургон с яркими картинками животных и деревьев на его стенках. Очередь уже двинулась в направлении поляны, когда появился эсэсовец, молодой лейтенант в очках с толстыми стеклами, с застенчивым лицом, и пошел вдоль очереди, отделяя больных, самых младших и стариков от тех, что покрепче. Подойдя ко мне, лейтенант замешкался. Я был все еще невысок для своего возраста, но в ту зиму я ел довольно сносно, а весной стал быстро расти. Он улыбнулся и махнул небольшим стеком, и меня отправили в короткую шеренгу здоровых мужчин. Отца тоже послали туда. Йозефу, которому минуло всего восемь, было велено оставаться с детьми и стариками. Он заплакал, и отец отказался оставить его. Я тоже вернулся в ту шеренгу и встал рядом с отцом и Йозефом. Молодой эсэсовец махнул охраннику. Отец приказал мне вернуться к остальным. Я отказался.
И тогда, единственный раз в жизни, отец толкнул меня и крикнул: “Иди!” Я упрямо замотал головой и остался в шеренге. Охранник, толстый сержант, пыхтя, приближался к нам. “Иди!” - повторил отец и ударил меня по щеке. Потрясенный, обиженный, я прошел, спотыкаясь, эти несколько шагов к той короткой шеренге, прежде чем подошел охранник. Я злился на отца и не мог понять, почему бы нам не войти в эту баню вместе. Он унизил меня перед другими мужчинами. Сквозь злые слезы я смотрел, как он удалялся, смотрел на его согнутую обнаженную спину; отец нес Йозефа; брат перестал плакать и все оглядывался назад. Отец тоже обернулся, взглянул на меня, всего один раз, прежде чем исчезнуть из виду вместе с остальной шеренгой детей и стариков.
Примерно пятую часть мужчин, прибывших в тот день, не дезинфицировали. Нас повели строем прямо в барак и выдали грубую тюремную одежду.
Отец не появился ни после обеда, ни вечером; я помню, как плакал от одиночества в ту ночь, прежде чем заснуть в вонючем бараке. Я был уверен, что в тот момент, когда отец отослал меня из шеренги, он лишил меня возможности находиться в той части лагеря, где жили семьи.
Утром нас накормили холодным картофельным супом и сформировали бригады. Мою бригаду повели в лес. Там был вырыт ров, примерно семьдесят метров в длину, больше десяти в ширину и по крайней мере пять метров в глубину. Судя по свежевскопанной земле, поблизости были еще рвы, уже заполненные. Я должен был сразу все понять по запаху, но я все еще отказывался осознать, догадаться, пока не прибыл первый из фургонов того дня. Это были те же самые фургоны, которые я видел в предыдущий день.
Видите ли, Челмно служил чем-то вроде испытательного полигона. Как выяснилось позже, Гиммлер приказал установить там газовые камеры, работающие на синильной кислоте, но в то лето они все еще пользовались углекислым газом в запечатанных камерах и в тех ярко раскрашенных фургонах.
В наши обязанности входило отделять тела друг от друга, можно сказать, отрывать их друг от друга, потом сбрасывать в ров и засыпать землей и известью, пока не прибудет следующий груз тел. Душегубки оказались неэффективным орудием убийства. Зачастую почти половина жертв выживала, и их, полуотравленных выхлопными газами, на краю рва пристреливали Totenkopfverbande части “Мертвая голова”: эти солдаты поджидали прибытия фургонов, покуривая и обмениваясь шутками друг с другом. И все равно некоторые люди были еще живы даже после душегубок и расстрела, и их засыпали землей, когда они еще шевелились.
В тот вечер я вернулся в барак, покрытый кровью и экскрементами. Я подумал, не лучше ли мне умереть, но решил все же, что буду жить. Жить несмотря ни на что, жить только для того, чтобы жить!
Я соврал им, сказав, что я - сын зубного врача и сам учился зубоврачебному делу. Капо смеялись - по их мнению, я был слишком молод для этого, но на следующей неделе меня включили в бригаду выдергивателей зубов. Вместе с тремя другими евреями я обшаривал обнаженные тела в поисках колец, золота и прочих ценностей. Стальными крюками мы тыкали мертвецам в задний проход и во влагалище. Потом я плоскогубцами вырывал у них золотые зубы и пломбы. Часто меня посылали работать в ров. Сержант-эсэсовец по фамилии Бауэр иногда, смеясь, швырял в меня куски земли, стараясь попасть в голову. У него у самого было два золотых зуба.
Через неделю-другую евреев из похоронной команды расстреливали; а их место занимали вновь прибывшие. Я провел во Рву девять недель. Каждое утро я просыпался с уверенностью, что сегодня настанет мой черед. Каждую ночь, когда мужчины постарше читали в бараке каддиш, когда я слышал, как с темных нар возносились крики “Эли, Эли”, я в отчаянии заключал сделку с Богом, в которого больше не верил. “Еще один день, - повторял я. - Всего один день”. Но больше всего я верил в свою волю - выжить. Возможно, я страдал солипсизмом отрочества, но мне казалось, что если я буду достаточно сильно верить в свое собственное существование и в то, что оно будет длиться, все так и будет.