А в начале 1970-х судьба свела меня с одном немцем… Немец приехал из ГДР к моему знакомому; он немного говорил по-русски, но очень, очень плохо. И меня попросили переводить.
Было страшно браться, но и невероятно интересно. А вышло еще интереснее. Герхард был длинный, с костистым лицом и с оловянными глазами цвета промокашки, — очень «немецкий» и уже поэтому невероятно интересный. И вообще какой-то странный… странный и немного несерьезный. Мы все жили все какими-то большими, глобальными делами и проблемами — наукой, политикой (в масштабах Европы, не меньше), судьбами человечества, серьезными разговорами о жизни, о литературе… Так жили и мы, наше поколение, и все старшие, которых я знал. А Герхард никогда не говорил о чем-то величественном или сверхважном. Если он начинал разговор, то разговаривал, например, о том, как надо есть колбасу, что в ГДР колбаса вкуснее, чем в СССР.
Или спрашивал: «Liebst du Musik?» [] — и начинал играть на губной гармошке. Для меня тогда немец, играющий на гармошке, ассоциировался… ну, понятно с чем. Но мы знали, что Герхард состоит в каком-то международном антифашистском комитете, расследует преступления немецко-фашистских захватчиков и вроде даже оказал содействие при разоблачении каких-то преступных личностей.
А если я расспрашивал его о науке, Герхард рассказывал, как в заповеднике считали кабанов, а старший егерь напился, пошел на четырех конечностях по лесу и вместе с кабанами нечаянно сосчитали и главного егеря… Наверное, он честно хотел мне ответить, но получалось как-то несерьезно. Там, где должен быть пафос и зверски важные и деловые подходы, у Герхарда было… но нет, все же явно не легкомыслие. Он ведь был серьезный ученый, член кучи комитетов и комиссий…
И вообще Герхард обнаруживал иногда совершенно удивительные познания, и явно более точные, чем наши. Например, он удивлялся самому слову «фашист». В Германии почти не было фашистов, объясняет Герхард. Были «нацисты». А «нацисты» — это вовсе не фашисты, это такие социалисты…
Вообще было неясно, сколько ему лет. Молодой он? Молодой, потому что играет на гармошке, живот у него впалый, а ходит он так же энергично, как люди нашего возраста. Старый — потому что в голове есть седые пряди. И дочке у него десять лет, — и она приносит «единицы» — то есть у них это пятерки… И войну он помнил хорошо. А мы привыкли, что войну помнят только те, кто намного нас старше.
Кроме всего прочего, Герхард попросил провезти его от Калининграда на запад, в сторону Польши. Почему-то он очень хотел поехать именно туда. Ну, Герхард нанял машину, и мы с ним и еще одним человеком поехали. Мне было очень странно уже то, что можно вот так взять и нанять машину и поехать туда, куда считаешь нужным…
…На второй день мы ехали за Калининградом, на запад. Справа шумело море. Слева шел откос и начиналось плато. На нем были видны отдельные деревья, какие-то непонятные строения… Между морем и откосом было метров сто низменности, и по ней проходила дорога. Герхард был как-то напряжен. Обычно-то он был веселый, а сейчас его явно мучило что-то или очень занимало. Вдруг он замахал рукой. Я уже знал — если он так машет сверху вниз, раскрыв ладонь — это просьба остановить. «Ein Moment… entschuldigen Sie…» [] — сказал он вдруг с каким-то перевернутым лицом. И стал карабкаться по откосу. А мы, конечно, вслед за ним.
Герхард стоял к нам спиной. Он чуть расставил пуки, едва заметно покачивался взад-вперед, взад-вперед…
— Здесь… точно, здесь! — сказал он вдруг, уверенно тыча рукой. Там, где он показывал, стояла одичавшая, корявая яблоня; чуть дальше — две березы, возле бетонных развалин. — Вот, тут… тут был дом… вот тут… под яблоней был стол! Мы завтракали под яблоней! А ветки вон той березы… вон той… в окно… я по ним вылезал…
Все это он кричал, и не так, как я передаю. Гораздо бессвязнее, да еще хватая нас за руки, дико смеясь, сразу на двух языках. Успокаивался он с полчаса.
А потом Герхард показал, как убегали они с матерью вон в тот лес от русских танков, как он потерял маму в лесу и больше ее никогда не видел. Как он ночью вышел к одной мызе (он показал место, где стояла эта мыза), а там все были уже мертвые. И он взял в этой мызе еды, и сидел днем в лесу, и потом вышел ночью к морю, и его взяли с собой какие-то люди, и они уплыли в Данциг.
Здесь уместно напомнить, что о войне забыть не позволяли. В 1960—1970-х гг. каждый второй фильм был о войне. Включать телевизор было страшно: еще и не видно изображения, а с темного экрана уже несется: «Бух! Тарарах!» И книг соответствующих было море. Недоверие и ненависть к немцам были просто правилом хорошего тона. Впрочем, еще в 1990 году бабки закупали спички и соль — Германия объединилась! Война будет!
В те же 1960—1970-е ходило множество рассказов, и устных, и письменных, и по телевизору, и все примерно этого же рода, что рассказал Герхард. Но в них, конечно же, русские мальчики убегали от кровожадных немецких фашистов. Все, что он рассказывал, было до смешного таким же, как в наших, советских историях, — только стороны были другие.
Больше Герхард об этом не говорил. Еще день мы путешествовали, и он опять играл на гармонике и был такой же несерьезный, как обычно. Он был откровенно счастлив, что нашел свою малую родину, благодарил нас, — но обсуждать ничего не хотел. Мне уже тогда хватило ума понять, что это он не с русскими не хочет обсуждать, не в этом дело. Просто он не привык выносить на люди свои чувства. Да и зачем говорить десять раз? Мужчина говорит однажды, и он привык, чтобы к его словам относились серьезно.
Вот чего мы все никак не ожидали — что у человека такой судьбы может не быть в душе постоянной, ноющей, как зубная, боли. А ведь это, по сути, как раз очень по-европейски — все отплакать, откричать, отболеть. И оставить прошлое — в прошлом. Но весь СССР тогда воспитывали в том духе, что прошлое стать прошлым никак не может. Что пусть пройдет тысяча лет — а Сталинград вечно лежит в руинах. И вечно какой-то параноик… Ой! Я хотел сказать — герой! Какой-то герой вечно затыкает собой амбразуру… и вечно кто-то умирает от голода, сгорает в самолете, пускает под откос поезда, проламывает черепа, сжигает хлеб на поле, всаживает пули в ненавистного врага (в таких же мальчиков лет 18—20).
Правда, чем дальше, тем больше население отвечало на официозный бред… просто-напросто анекдотами. Про Штирлица, про партизана, который «до сих пор (года до 1970) под откос эшелоны пускает»; сочинялись матерные частушки про Зою Космодемьянскую, про разные эпизоды из военной жизни… Люди просто отказывались воспринимать войну в духе официозного пафоса. Глумились над сказками, которые им талдычили власти. Они отрицали, высмеивали его. Утверждали свое право быть свободным от «промывания мозгов», от навязанного отношения к жизни.
Но почему-то я начал испытывать перед Герхардом жгучее чувство вины и стыда. Может, подвел избыток воображения. Слишком уж я ясно видел, как советские танки с красными звездами на броне проползают мимо его дома; как хрупнула некрашеная доска столешницы, разлетелся вдребезги красивый кофейник, за которым много лет собиралась семья… Как с башни одного из танков лупит пулемет по бегущим женщине и мальчику… А у танкистов были лица знакомых мужчин… того самого поколения.
С тех пор я знаю, что такое комплекс исторической вины. Немцы любят извиняться за войну. «Мы не из тех немцев», — говорят они. Это слышится так часто, что возникает невольный вопрос: а где же те самые немцы? Они что, в 1933 или 1939 году с неба упали, а потом растворились в воздухе? Как давешний пушистый зверек, да?
Но когда немцы начинают извиняться за себя, преступно начавших войну, или рассказывают, что они — не из тех, не из нехороших немцев, я сразу вспоминаю Герхарда — его слепое от счастья, восторженное лицо на фоне бетонных руин. И опять больно стискивает сердце.