В клетке

22
18
20
22
24
26
28
30

«Леди Эгнис Орми. Гайд-парк плейс. Сегодня невозможно, обедаю Хэддона. Завтра опере, обещала Фрицу, но могла бы все устроить пятницу. Попытаюсь уговорить Хэддона в Савойю и все, чего бы вы ни захотели, если вы привезете Гасси. Воскресенье Монтенеро. Буду Мейсен-стрит понедельник вторник. Маргерит ужасна. Сисси».

Это была вторая. Девушка увидала, что третья написана на международном бланке.

«Эверард, отель Брайтон, Париж. Только пойми и поверь. От двадцать второго до двадцать шестого и конечно восьмого и девятого. Возможны другие дни. Приезжай. Меры».

Мери была очень красива; девушке подумалось, что она в жизни еще не видела такой красоты — впрочем, может быть, этой красавицей была Сисси. А может быть, они обе — ведь ей случалось видеть и вещи, куда более странные: телеграфируя разным лицам, дамы ставили разные подписи. Чего только она не видела, каких только тайн не открывала, сопоставляя разрозненные клочки. Была, например, одна — и совсем недавно, — которая, глазом не моргнув, послала пять телеграмм, все за разными подписями. Может быть, правда, ее просили об этом пять подруг, так же как теперь вот Мери и Сисси, или та и другая в отдельности поручали кому-то исполнить их просьбу. Иногда наша девушка наделяла все слишком глубоким смыслом, привносила слишком много своего, иногда — слишком мало; в том и в другом случае она потом это замечала, ибо обладала удивительным свойством держать в памяти все интересовавшие ее подробности. Раз что-то приметив, она уже больше не забывала. Выдавались, впрочем, и ничем не заполненные дни, иногда даже недели. Виною этому были дьявольски изощренные и меткие уловки мистера Бактона, который старался посадить ее за клопфер всякий раз, когда должно было поступить что-то любопытное, ибо клопфер, заниматься которым входило и в его обязанности, был узилищем, клеткой в клетке, отгороженной от всего остального толстым стеклом. Клерк, тот, вероятно, действовал бы в ее интересах, но он совершенно одурел от любви к ней. Она же великодушно обещала себе, что никогда не даст ему повода считать, что чем-то ему обязана, — так неприятна была ей эта его становившаяся слишком явной любовь. Самое большее, что она позволяла себе, это всякий раз перекладывать на него регистрацию писем — работу, которая ей была особенно ненавистна. Так или иначе, после долгих периодов отупения и бесчувствия она начинала вдруг ощущать острый к чему-то вкус; не успевала она осознать это, как он уже появлялся во рту; так было оно и теперь.

К Сисси, к Мери — как бы та ни звалась — любопытство ее хлынуло сразу — бесшумным потоком, который вновь и вновь возвращал, подобно морскому отливу, удивительный цвет и прелесть ее лица, свечение глаз, где, казалось, находило себе отражение нечто совсем иное, непохожее на окружавшую ее повседневность; больше всего оно говорило о высокой, раз и навсегда определившейся воспитанности, которая даже в тягостные минуты ее жизни поражала своим стойким великолепием, и о самой сути бесчисленных элементов, составлявших личность ее клиентки — ее красоты, знатности, ее отца, и матери, и родных, и далеких предков, о том, чего обладательница всех этих сокровищ не могла бы лишить себя, даже если бы захотела. Но откуда было безвестной маленькой почтовой служащей знать, что в жизни подательницы телеграмм это действительно критическая минута? Откуда ей было догадаться о разных невероятных вещах, о том, например, что едва ли не именно сейчас разыгрывается драма, что это как раз ее кульминация, и о том, каковы те нити, которые тянутся отсюда к господину, поселившемуся в отеле «Брайтон»? Сильнее, чем когда-либо, сквозь прутья решетки она почувствовала, что это, наконец, и есть настоящая жизнь, та жгучая полнота правды, которую до сих пор она только собирала по крупицам, стараясь их слепить потом воедино, — словом, перед нею было одно из тех существ, которым созданы все условия, чтобы быть счастливыми, и которые в этой создавшейся вокруг атмосфере расцветают непроизвольно и буйно. До сознания девушки доходило и то, что буйство это сдерживалось чем-то, что, в свою очередь, являлось частью этой изысканной жизни, привычкой склоняться наподобие цветка к тому, кто этого счастья лишен, овеяв его своим ароматным дуновением пусть только на миг, но так, что потом оно заполняло собою все и — длилось. Та, что предстала перед ней в этот день, была очень молода, но, разумеется, уже замужем, и наша истомленная героиня достаточно знала мифологию, чтобы распознать в ней обличье Юноны.[5] Маргерит, может быть, и в самом деле была ужасна, но она знала, как надо одеть богиню.

Жемчуг и испанские кружева… Теперь она сама могла все это увидеть воочию, равно как и «всю длину», и к тому же еще алые бархатные банты, прихотливо разбросанные по этим кружевам (она могла бы сама разбросать их так одним взмахом руки); им надлежало, разумеется, украшать отделанный черной парчою перед ее платья, в котором она выглядела так, будто сошла со старинной картины. Однако носительница этого платья явилась сюда отнюдь не ради Маргерит или леди Эгнис, не ради Хэддона, или Фрица, или Гасси. Она пришла сюда ради Эверарда, и, вне всякого сомнения, настоящее его имя тоже было другим. Если наша молодая девушка никогда до этого не пускалась в подобного рода полеты воображения, то просто потому, что до сих пор ничто еще так ее не поражало. Она представила себе весь ход событий. Мери и Сисси, слившиеся воедино в некоем исполненном совершенства существе, зашли вместе в расположенный неподалеку дом — он, по всей вероятности, жил именно там; они обнаружили, что в результате чего-то, что заставило их прийти сюда, — то ли для того, чтобы с ним помириться, то ли для того, чтобы между ними произошло еще одно бурное объяснение, — он уехал, уехал как раз с тем, чтобы наказать их своим отсутствием. И вот они сразу же пришли в почтовую контору Кокера, так как это было всего ближе; тут-то они и излили волнение свое на трех бланках — может быть, для того, чтобы не соединять всего вместе. Две другие телеграммы в известной степени прикрывали главное, они словно сглаживали его, приглушали содержавшийся в нем смысл. О да, она представила себе весь ход событий, и то, что она совершила сейчас, было одним из примеров того, что не раз уже с ней случалось. Когда угодно она узнала бы этот почерк. В нем было не меньше красоты, чем и во всем остальном, чем в самой этой даме. А дама эта, узнав о побеге Эверарда, вошла к нему в комнату, отстранив вышедшего навстречу лакея: послание свое она писала, сидя за его столом и его же пером. Все это теперь нахлынуло на нее, и она прошла сквозь стремительный, неудержимый поток, а позади осталось именно то, что, как я сказал, длилось. И в числе того, что осталось — девушка была в этом убеждена, — была счастливая уверенность, что она увидит ее снова.

4

Она действительно ее увидела, и всего десять дней спустя: но тут дама эта была не одна, и в этом-то как раз и заключалась удача. Обладая достаточным умом, чтобы оценить все возникавшие перед нею альтернативы, наша девушка создала целый десяток противоречивых теорий касательно того, как должен выглядеть Эверард; поэтому стоило им только войти в почтовую контору, как все решилось за один миг, одним порывом, сразу достигшим сердца. А сердце ее действительно забилось сильнее от приближения господина, который на этот раз пришел сюда вместе с Сисси и который — таким, каким он виделся ей из глубины ее клетки, — сразу же оказался средоточием всех самых притягательных качеств, которыми воображение ее наделяло друга Фрица и Гасси. Он действительно воплощал их в себе, когда, продолжая держать сигарету в зубах и в то же время разговаривать со своею спутницей, казалось, понимавшей его с полуслова, набросал полдюжины телеграмм, на отправку которых ушли считанные минуты. И тут случилась довольно странная вещь: если несколько дней назад интерес девушки к его спутнице до крайности обострил ее внимание к отправляемым тою телеграммам, то появление его самого привело к тому, что она просто считала начертанные им семьдесят слов, смысл которых от нее ускользал. Его слова оказывались всего-навсего некими единицами, ничего другого они ей сообщить не могли. И когда он ушел, память ее не удержала никаких имен, никаких адресов, ничего из того, что они должны были выразить, — ничего, кроме одного только смутного сладостного звучания и огромного впечатления, которое он на нее произвел. Он пробыл не больше пяти минут, дымил ей прямо в лицо, и, занятая его телеграммами, постукивая по ним карандашом и сознавая всю опасность учинить малейшей своей ошибкой предательство, она была не в силах даже поднять глаза и сколько-нибудь к нему приглядеться. И все равно она его видела, она все знала, все для себя решила.

Он вернулся из Парижа, между ними все снова уладилось; оба они снова плечом к плечу шли навстречу жизни, продолжая вести с ней свою большую запутанную игру. Тонкое, беззвучное биение этой игры реяло в воздухе, и девушка слышала его все время, пока они оставались в конторе. Пока они оставались? Да они оставались там весь день: их присутствие не исчезало, а длилось, оно было во всем, что ей приходилось делать до самого вечера, в тысячах чужих слов, которые она считала, чтобы потом передать, в каждой марке, которую она отрывала, в каждом письме, которое взвешивала, в разменной монете, которою она давала сдачу, — и каждую из этих операций она совершала в равной степени безучастно и безошибочно и вместе с тем, когда во второй половине дня в конторе скопилось много народу, ни разу не взглянув ни на одно из появлявшихся перед ней уродливых лиц и не слыша ни одного из глупых вопросов, которые ей задавали и на которые она, однако, терпеливо и обстоятельно отвечала. Сейчас она могла уже все стерпеть: после его слов все вопросы были неминуемо глупы, все лица — уродливы. Она была уверена, что ей захочется снова увидеть его спутницу; теперь, может быть — и даже скорее всего, — ей захочется видеть ее часто. Но с ним дело обстояло совсем иначе; ей нельзя, да, ей больше никогда нельзя его видеть. Ей слишком его не хватало. Бывает томление, которое помогает жить — к этому выводу ее привел богатый собственный опыт, — и бывает другое, которое становится роковым. Ее было именно таким: оно лишало ее покоя.

Однако случилось так, что она увидела его на следующий же день, и на этот раз все было совсем иначе; смысл, заключавшийся в каждом слоге написанных им слов, звучал отчетливо и неумолимо. Она действительно ощущала, как ее карандаш слегка касается его букв, как будто лаская их на ходу, как будто вдыхая жизнь в каждый начертанный им штрих. Он пробыл в конторе долго; телеграммы свои он не заготовил заранее и теперь писал их тут же, за стойкою в уголке; кроме того, была целая толпа приходивших и уходивших людей, с каждым из которых надо было заниматься отдельно и без конца считать и пересчитывать сдачу и давать всевозможные справки. Но сквозь всю эту сутолоку она ощущала его присутствие; связь ее души с ним была так же неразрывна, как та, которая, на ее счастье, установилась у мистера Бактона со злосчастным клопфером за ненавистным ей толстым стеклом. За одно утро все вдруг переменилось, но в перемене этой было и нечто безотрадное; ей пришлось примириться с провалом своей теории роковых желаний, и это нисколько ее не смутило — напротив, все обошлось очень легко; однако сейчас не приходилось уже сомневаться, что он живет совсем рядом на Парк-Чеймберс и принадлежит всем существом своим к тому слою людей, который привык все передавать только по телеграфу — все, даже свои столь дорого обходящиеся чувства (ведь коль скоро он никогда не прибегал к конвертам и почтовой бумаге, ему приходилось тратить на переписку по многу фунтов в неделю и выходить из дому иногда по пяти раз в день); вместе с тем в этот вид общения по причине присущего ему избытка гласности вкрадывалась некая неизбывная грусть, от которой можно было почувствовать себя несчастным. Грусть эта стремительно вторгалась в тот строй чувств, о котором сейчас пойдет речь.

Меж тем в течение целого месяца он оставался верен себе. Сисси, Мери ни разу не появлялась вместе с ним; приходил он либо один, либо в сопровождении какого-нибудь мужчины, которого источаемое им сияние начисто затмевало. Было, впрочем, и еще одно обстоятельство — а в сущности, даже больше, чем одно, — которое позволяло ей думать, что ей удалось приобщиться к жизни того удивительного существа, через которого она впервые о нем узнала. Обращаясь к ней, он не называл ее ни Мери, ни Сисси; но девушка была убеждена, что именно ей, жившей на Итон-сквер, он адресовал все свои телеграммы — и так неукоснительно! — как к леди Бредйн. Леди Бредин была Сисси, леди Бредин была Мери, леди Бредйн была приятельницей Фрица и Гасси, заказчицей Маргерит и близкой подругой (что было сущею правдой, только она не могла подыскать нужного для обозначения этого понятия слова) самого замечательного из всех мужчин. Ничто не могло сравниться с частотой и разнообразием обращенных к ее светлости посланий, разве что их необычайная точность и полнота. Это было похоже на разговор, льющийся подчас так свободно, что она спрашивала себя, а что же в конце концов еще остается этим счастливейшим людям сказать друг другу при встречах. А встречались они, должно быть, очень часто, ибо в половине всех телеграмм назначались свидания и прорывались намеки, которые тонули в целом море других намеков; все было запутано и сложно, и от этого жизнь их представлялась совершенно необычайной. Коль скоро леди Бредин была Юноной, то оба они, должно быть, жили как олимпийцы. Пусть оттого, что ей не удавалось видеть ответные телеграммы с излияниями чувств, исходившими от ее светлости, девушке хотелось иногда, чтобы контора Кокера была одной из более крупных контор — не только местом, откуда можно было отправлять телеграммы, но и таким, где их принимали, — у нее все же была возможность представить себе, как развивалась история их любви, ибо сама она в избытке обладала даром воображения. Ей, однако, никак не удавалось в точности определить, чем ее новый друг — а именно так она называла его про себя — бывал занят в такие-то дни и часы, и, как ни много всего она о нем знала, ей бы хотелось знать еще и еще. И она действительно узнавала о нем все больше.

И тем не менее даже месяц спустя она вряд ли могла бы сказать, приходил он всякий раз все с тем же спутником, или спутники эти менялись, даже невзирая на то, что люди эти, в свою очередь, отправляли письма и давали телеграммы, дымили ей прямо в лицо, ставили или нет свою подпись на бланке. Мужчины, приходившие вместе с ним, вообще ничего не значили, когда рядом был он. Иногда, правда, они приходили одни, и, может быть, только тогда посылаемые ими сообщения, как они ни были туманны, могли что-то значить. Он же, находился он тут или нет, значил всё. Это был очень высокого роста светлый блондин, и, несмотря на всю свою погруженность в заботы, он обладал добродушием — тем более удивительным, что иногда создавалось впечатление, что именно оно-то и помогает ему владеть собой. Он всегда имел возможность подойти без очереди, кто бы в эту минуту ни стоял впереди, и любой бы, не говоря ни слова, его пропустил, но он был так необычайно предупредителен, что всякий раз терпеливо ждал; она ни разу не видела, чтобы он размахивал над головами других своей телеграммой, ни разу не слышала от него ужасающего по своей резкости: «Примите!» Он пережидал всех праздных старых дам, всех зевак-лакеев, всех вечных посыльных от Траппа; главным же во всем этом, тем, чему ей непременно хотелось найти подтверждение, была тайная мысль, что он отличает ее от других, что она сама по себе может что-то для него значить. Бывали минуты, когда ей чудилось, что он как бы становится на ее сторону, старается помочь ей, облегчить ее труд.

Однако натура нашей девушки была такова, что она подчас даже с неким раздражением напоминала себе, что, когда люди исключительно хорошо воспитаны — речь шла, разумеется, о людях высшего света, — никогда нельзя распознать, что за этой воспитанностью таится. Воспитанность эта в одинаковой степени распространялась на каждого, с кем они общались, и если оказывалось, что человек несчастен, истерзан жизнью и замкнут, то она, напротив, только безнадежно его угнетала. Что же касалось ее героя, то он считал само собой разумеющимся, что все в жизни дается легко; сама обходительность его, его манера закуривать сигарету, когда приходилось ждать, само обладание его всеми удобствами, преимуществами и благами жизни — все это было частью того великолепного ощущения собственной устойчивости, инстинкта, который убеждал его, что на свете нет ничего, могущего нанести ущерб такой вот его жизни. Он умел быть одновременно и очень веселым, и очень серьезным, выглядеть и совсем юным, и умудренным опытом; и то, чем он был в ту или иную минуту, равно как и все остальное в нем, постоянно выражало это его неизбывное торжество. Иногда он звался Эверардом, как то было в отеле «Брайтон», иногда — капитаном Эверардом. Иногда перед фамилией своей он ставил имя Филип, а иногда подписывался Филип, не добавляя фамилии. Для кого-то он был просто Фил, для других — просто капитан; для иных он был ни тем, ни другим, ни третьим, но чем-то совершенно иным и называл себя графом. Было несколько друзей, для которых он был Уильямом. Существовало и еще несколько человек, в обращении к которым он именовал себя «краснощеким» — может быть, потому, что действительно обладал хорошим цветом лица. Как-то раз, всего лишь раз, и это была, должно быть, простая случайность, он невесть почему назвался слишком хорошо ей знакомым именем Мадж, и странное совпадение это ее рассмешило. Да, все, чем он когда-либо был, становилось частью его благоденствия, — все, чем он был и, может быть, даже чем не был. А благоденствие это было частью — оно становилось ею мало-помалу — чего-то, что едва ли не с его первого появления в конторе Кокера глубоко запало в сердце девушки.

5

Это было просто своего рода странным расширением ее опыта, той двойной жизни, которую она стала последнее время вести в своей клетке. С каждым днем она все больше вживалась в мир мелькавших перед нею человеческих лиц и убеждалась в том, что угадывать она стала быстрее и видеть дальше. Представавшая перед нею картина становилась все более изумительной по мере того, как напряжение нарастало; это была целая панорама, в которой участвовали события и люди, расцвеченная яркими красками и сопровождаемая звуками удивительной музыки. В те дни панорамой этой был развлекавшийся Лондон, и на все это веселье взирала свидетельница, которая не принимала в нем никакого участия и только отчужденно глядела на все со стороны. И сердце этой свидетельницы черствело. Пахучие цветы почти касались ее ноздрей, но ей не дано было сорвать ни одного, даже маргаритки. Единственным, что тем не менее сохраняло свою яркость среди этой серой повседневности, было вопиющее неравенство, несходство, контраст между различными слоями общества — и это ощущалось каждую минуту, в каждом движении. Временами казалось, что все провода страны берут свое начало в глухом уголке, где она трудится в поте лица и где под шарканье ног, под шелест бланков, под звук отрываемых марок и звон падающей на стойку разменной монеты люди, которых она невольно запоминала и соотносила друг с другом и по поводу которых у нее были свои собственные суждения и теории, проплывают перед нею в некоем необъятном круговороте. Острым ножом вонзалась ей в сердце мысль о том, что богатеи ради того, чтобы поболтать о своих не знающих меры наслаждениях и столь же непомерных пороках, сорят такими суммами, каких с избытком хватило бы, чтобы поддержать пошатнувшееся благополучие всей ее семьи в омраченные испугом детские годы, чтобы прокормить ее исстрадавшуюся мать и замученного нуждою отца, ее погибшего брата и голодавшую сестру на протяжении всей их жизни. Первые недели она часто бывала сама не своя, когда видела, какие деньги люди готовы платить за то, что передается по телеграфу, за все свои «горячо люблю» и «ужасно жаль», за все комплименты и восклицания и всякого рода пустые слова, всякий раз стоившие не меньше, чем пара новых ботинок. Тогда она старалась еще вглядываться в их лица, но очень скоро, однако, поняла, что сделаться телеграфисткой — значит перестать чему бы то ни было удивляться. Тем не менее она приобрела поразительную способность различать типы людей, а среди них оказывались такие, которых она любила, и такие, которых ненавидела, причем к последним у нее было какое-то собственническое чувство, некий инстинкт, который помогал ей наблюдать их и следить за каждым их шагом. Были женщины, как она говорила себе, «бесстыжие», одни более высокого, другие — более низкого пошиба, чьи мотовство и алчность, чьи интриги, и тайны, и любовные связи, и лживые ухищрения она выслеживала и собирала, а потом, оставшись наедине с собою, по временам упивалась порочным ощущением своей силы и власти над ними, радостным сознанием того, что все нити их глупых, злокозненных тайн она теперь держит в своих руках, что все замыслы их хранятся в ее маленьком, но цепком мозгу и что тем самым она знает о них куда больше, чем они могут заподозрить или вообразить. Были среди них и такие, которых ей хотелось предать, уличить во лжи, унизить — роковым образом изменив несколько слов: и все это вызывалось личной к ним неприязнью, возникавшей по малейшему поводу; вызвать ее могла их манера говорить и вести себя, какие-то едва уловимые их привычки, которые ей удавалось тотчас же распознать.

Побуждения могли быть разными — то мягкими, то суровыми; одним она поддавалась в силу особенностей своей натуры, другие пробуждались по какому-нибудь случайному поводу. Она, как правило, неукоснительно требовала, чтобы клиенты ее сами наклеивали марки, и испытывала особое удовольствие, когда предъявляла свое условие дамам, пребывавшим в убеждении, что это унизительно для их достоинства. Она тешила себя мыслью, что это самая тонкая и изощренная игра, какую она себе может позволить, и, хотя люди в большей части своей оказывались слишком глупы, чтобы это понять, подобная игра постоянно бывала для нее и успокоением, и своего рода реваншем. Не меньше, чем этих дам, отмечала она и других представительниц своего пола, которым ей, напротив, хотелось помочь, предупредить их, вызволить из беды, сделать так, чтобы они приходили к ней чаще; и порывы эти определялись, в свою очередь, ее личной симпатией, уменьем видеть серебряные нити и лунные лучи и способностью разгадывать тайны и находить ведущие сквозь чащу тропинки. Эти лунные лучи и серебряные нити являли ей по временам то, что в юдоли ее казалось счастьем. И хотя все это нередко бывало расплывчатым и неясным — и в этом была то ли неизбежность, то ли особая милость судьбы, — ей все же доводилось, глядя сквозь все открывавшиеся вдруг трещины и щели, поражаться, и прежде всего тому, что, как оно ни бывало сдобрено, бередило самое больное место ее души, — золотому дождю, падавшему вокруг, но так, что ни одной крупицы этого золота не приходилось на ее долю. Это до самого конца оставалось каким-то чудом — те огромные суммы, которые ее благородные друзья имели возможность тратить для того, чтобы еще больше их получать или даже жаловаться своим благородным друзьям, что им не на что жить. Удовольствия, которые они сулили друг другу, могли соперничать разве что с теми, от которых они отказывались, а коль скоро на то лишь, чтобы договориться между собою, они расточали такую уйму денег, то она даже не в силах была представить себе, каковы же те радости, вся дорога к которым вымощена одними шиллингами. Иногда ее охватывала дрожь при мысли о той или другой даме, на месте которой при всех обстоятельствах ей хотелось бы быть. Вполне возможно, что ее самоуверенность, ее уязвленное тщеславие были чудовищны; конечно же, ей часто приходила в голову дерзкая мысль, что сама бы она распорядилась этими деньгами намного лучше. Но вообще-то говоря, самым действенным утешением для нее была возможность видеть и сравнивать с ними мужчин, иначе говоря, безупречных джентльменов, ибо у нее не было ни малейшего интереса к их ничтожным и жалким подобиям и, уж во всяком случае, ни капли сострадания к людям бедным. Она, правда, не пожалела бы каких-нибудь шести пенсов для того, кто, как ей казалось, терпит нужду; однако в ее порою такой впечатлительной душе не нашлось бы отклика для человека оборванного и грязного. Мужчины же, привлекавшие ее внимание, интересовали ее главным образом тем своим качеством, которое — а ей казалось, что пребывание в клетке убедило ее в этом так, как ничто другое не могло убедить, — было самым для них характерным.

Короче говоря, дамы ее почти всегда переписывались с мужчинами, а мужчины — с дамами, и, вникая во всю необъятность этого общения, она узнавала различные их истории и бесчисленные тайны. Она пришла к твердому убеждению, что мужчины при этом выглядят более достойно; и, исходя из этого их превосходства, равно как и из многих других, она создала собственную философию, где у нее были свои четкие категории и свои циничные выводы. Поразительно, например, было то, что женщины, в общем-то, гораздо чаще добивались мужчин, чем мужчины — женщин: было совершенно очевидно, что один пол находится в положении преследуемого и вынужденного себя защищать, замученного и смирившегося, в то время как о положении второго она могла в какой-то степени судить по своему опыту. Может быть, даже и у нее самой выработалась определенная привычка чего-то всякий раз добиваться, и, настоятельно требуя от своих клиентов, чтобы они сами наклеивали марки, она делала исключения только для мужчин. Словом, она давным-давно уже решила, что те лучше воспитаны, и если она и не замечала никого из них, когда в конторе появлялся капитан Эверард, то в остальное время туда приходило много таких, о ком она знала, кто они, что делают, и даже помнила их имена; люди эти, всегда обходительные с нею и высыпавшие из карманов, словно из кассы, целые кучи серебряных и золотых монет, так располагали к себе, что если она порой и завидовала им, то к зависти этой не примешивалось никакой неприязни. Им никогда не приходилось расплачиваться мелкой монетой, они всегда только получали ее в сдаче. Это были люди различных толков и состояний, среди которых, безусловно, насчитывалось немало как неудачников, так и людей вполне благополучных, приближавшихся даже к уровню мистера Маджа с его вкрадчивой неколебимой бережливостью, и неожиданно поднимавшихся до самой большой высоты, какую только она могла себе представить. Так из месяца в месяц она без конца поднималась и падала вместе с ними, с ними страдала и с ними же проникалась равнодушием. Большая часть этого тянувшегося перед нею шумного человеческого стада проходила мимо, и лишь немногие оставались, но эти-то как раз и значили много. Большинство уносилось прочь, растворялось в бездонной повседневности и сразу освобождало место. И на этом пустыре отчетливо выделялись те, кого наша героиня оставляла себе; она схватывала клубок их чувств, и цепко в него впивалась, и вертела в руках, разматывая так, как хотела.

6

Она пользовалась каждым удобным случаем, чтобы повидаться с миссис Джорден, и узнавала от нее все больше и больше о том, как люди высшего общества, перепробовав все, что предлагали им обыкновенные магазины, с ее незаметной помощью начинали понимать, как это важно — поручить женщине с тонким вкусом то, что продавцы этих магазинов привыкли вульгарно называть «декоративными цветами». Люди, изо дня в день занимавшиеся этим делом, разумеется, с ним справлялись, но какое-то особое волшебство было присуще творениям упомянутой дамы, вкус которой был безупречен и которой достаточно было вспомнить, как ни смутны были эти воспоминания, все свои столики, и вазочки, и кувшинчики, и прочие мелочи, и то, в какое чудо она сумела превратить некогда сад при доме священника. Этот уголок земли, который приятельнице ее ни разу не довелось увидеть, расцветал в рассказах миссис Джорден как некий новый Эдем, и далекое прошлое превращалось в ее устах в усеянный фиалками склон от самого тона, каким она говорила: «Ну конечно, вы же всегда знали, как я к этому пристрастилась!» Так оно, должно быть, и было: с тех пор как люди поняли, что могут целиком на нее положиться, у них явилась потребность прибегать к ее услугам все чаще. В жизнь этих людей она вносила умиротворенность, которая — в особенности за четверть часа до обеда — с лихвой окупала те деньги, которые они за все ее услуги платили. А надо сказать, что платили ей хорошо: она нанималась сразу на целый месяц и на это время принимала на себя все заботы. И вот однажды вечером она завела разговор, имевший уже прямое отношение к нашей героине.

— Ее набирается все больше и больше, и я вижу теперь, что должна буду с кем-нибудь ее разделить. Что вы на это скажете? Знаете что, мне бы хорошую помощницу, из таких, как я. Сами понимаете, они хотят, чтобы цветы у них в доме выглядели иначе, чем покупные: это же совсем другое дело, когда их выращивают люди тех же понятий, что и они. Ну так вот, я уверена, вы бы для этого подошли, вы ведь такая. Дело бы у нас наладилось. Соглашайтесь!