Чтобы избежать столкновений с отцом, она приспособилась удирать из дому на целый день, – рано утром ее увозил школьный автобус, с которым она должна была бы возвращаться после занятий, но не возвращалась. Сперва под предлогом уроков немецкого языка, хоть приходилось скрывать от отца, что их организовал для нее местный нечестивый пастор Кронах, очарованный ангельским Хелькиным пением. А потом и без всякого предлога.
Это началось, когда Хелька первый раз пропустила школьный автобус и осталась в деревне после школы. Она не могла заставить себя вернуться домой, где отец буйствовал после очередного увольнения, – он с вечера сильно напился и полночи терзал сыновей, заставляя их без перерыва стоять на коленях перед деревянной статуэткой девы Марии. Статуэтку эту он вывез из Польши в одном из узлов с их жалкими пожитками и хранил, как зеницу ока. Хельку отец не принуждал молиться, но она все равно не могла уснуть и перед самым рассветом ворвалась в часовню, со слезами умоляя отца позволить братьям лечь в постель, чтобы они не проспали школьный автобус. Отец, не прерывая молитвы, сперва погрозил ей кулаком, но через пару минут все же отпустил мальчиков вялым взмахом руки. Однако было уже слишком поздно, и Хельке не удалось утром разбудить Кшиштофа, самого младшего, – в ответ на ее призывы он только горько всхлипывал и глубже зарывался в подушку.
Представив себе, как отец проснется с тяжелой головой и, обнаружив спящего Кшиштофа, начнет с похмельной тоски новый цикл запоя и покаяния, Хелька почувствовала, что еще один такой день ей не вынести. Для начала она отказалась от школьного завтрака, чем сэкономила деньги на городской автобус, которым вечером можно будет вернуться обратно. Обеспечив таким образом свое будущее, она отправила братьев домой на школьном автобусе и осталась стоять одна-одинешенька посреди круглой площади перед ратушей.
Озираясь по сторонам, она медленно пошла по главной улице, разглядывая жилые дома и витрины магазинчиков. Все вокруг казалось ей красивым и приветливым: многокрасочные цветники, отделяющие дома от тротуаров, фарфоровые гномики, тут и там выглядывающие из-под ветвей. Особенно очаровала ее витрина мясной лавки, в которой было выставлено не менее ста сортов колбасы и сосисок. Рот Хельки наполнился голодной слюной – она даже не знала, что на свете существует столько разных колбас! Невозможно было представить себе жизнь людей, которые могли каждый день выбирать себе на завтрак новый сорт колбасы.
Хелька так загляделась на витрину мясной лавки, что чуть не опрокинула выставленную вдоль тротуара длинную перекладину, сплошь увешанную маленькими пластиковыми плечиками, на которых болтались пестрые детские одежки. Хелька тут же позабыла о колбасе – жизнь людей, одевающих своих детишек в эти крохотные нарядные вещички, привиделась ей еще более заманчивой. Она с трудом оторвалась от витрины и поспешила дальше, судорожно сжимая в кулаке заветные денежки на обратную дорогу, которых все равно не хватило бы ни на колбасу, ни на детские штанишки. С каждым шагом голова ее становилась все легче и прозрачней, пока не стала почти невесомой, так что на ней можно было бы взлететь, если хорошо разбежаться.
До сих пор Хелька сразу после школы возвращалась домой, а те несколько раз, что им приходилось посещать официальные инстанции или супермаркет, они ходили по деревне всей семьей, и внимание Хельки было сосредоточено на братьях. Зато теперь она была сама себе хозяйка и могла делать все, что ей угодно. И хоть она даже представить себе не могла, что ей угодно, это ее не смущало – она была уверена, что сегодня с ней случится нечто важное и необыкновенное.
Поэтому ее нисколько не удивило стройное пение, доносящееся откуда-то с небес: нежные голоса, мужские и женские, разбегались, рассыпались бисером, чтобы, пустившись вдогонку друг за другом, соединиться вновь и слиться с музыкой, которая поднималась им навстречу из неизведанных земных глубин.
Хелька пошла на голоса. Чем ближе она к ним подходила, тем больше запахов улавливали ее ноздри, их было так много, что было трудно отделить один от другого, они сплетались в гирлянды, как голоса. Но один запах отличался от остальных, он властвовал над ними, – по его воле музыка взмывала вверх, а голоса рассыпались в пространстве. Хелька завернула за угол и увидела церковь, – хоть она была совсем не похожа на католические церкви, к которым она привыкла в Польше. Хелька сразу догадалась, что это церковь. Обычно застенчивая до слез, она на этот раз и не подумала стесняться, – она чуть-чуть приотворила тяжелую дверь и проскользнула в прохладную полутьму, освещенную лишь слабым трепетным пламенем горящих перед алтарем свечей.
Хор стоял лицом к свечам, охватывая полукругом одинокую фигуру, сидящую за пультом органа, и, похоже, никто не заметил Хельку. Она осторожно подошла поближе и убедилась, что именно органист был источником запаха, который властвовал над остальными.
На душе у Хельки стало вдруг тихо-тихо, как бывало в детстве, когда мама брала ее на руки. И в этой душевной тишине ей стало слышно, что хор выводит знакомую мелодию. Ну, конечно, это был тот же псалом, который пели у них во вроцлавской церкви, только там слова были на латыни, а тут по-немецки. Пренебрегая немецким звучанием текста, Хелька подхватила мелодию псалма и включилась в пение хора, – она сама не могла бы объяснить, какая сила заставила ее это сделать. Сначала никто не обратил на нее внимания, потом несколько голов обернулись на звук ее голоса, а потом человек за органом сделал какой-то знак, и все замолчали.
И Хелька осталась наедине с музыкой, льющейся из органа. Она попыталась было прекратить пение, но органист махнул ей рукой: «продолжай!», и она подчинилась – она повела мелодию одна, без поддержки других голосов, уносясь все выше и выше, сперва под купол церкви, а потом еще выше, под самые небеса.
Никогда в жизни она еще не пела так хорошо. Она пела про несчастную, никому не нужную хромоножку, одинокую среди чужих людей, говорящих на непонятном языке, затерявшуюся среди чужих нарядных домов, где для нее нет и не будет места. Она пела про красивые цветы перед этими домами и про аппетитные пирожные, выставленные в витрине кафе, куда она никогда не решится войти, и про недоступные колбасы в окне мясной лавки. А, главное, она пела про то, что у нее нет никакой надежды быть такой, как эти дети из хора, которые спокойно едят пирожные и колбасу, даже не подозревая, какое это благо.
Псалом кончился, и в церкви стало тихо. Не говоря ни слова, органист снова тронул клавиши, и Хелька узнала мелодию другого псалма. Органист властно подал ей знак, и она снова послушно запела, уже не помня себя, а просто растворяясь и утопая в музыкальном потоке. Прослушав один куплет, органист кивнул кому-то справа и сказал «Клаус!», и к ней присоединился еще один голос, почти мужской, но все же еще мальчуковый – странный, ломкий и нежный. Хоть она пела на латыни, а он по-немецки, голоса их сразу нашли друг друга, они слились в один переливчатый голос и заполнили все пространство церкви.
– Ты что, здесь живешь? – спросил органист, поднимаясь из-за пульта, и только тут Хелька заметила его пасторский воротничок. – Я тебя раньше что-то не встречал.
Что было делать? Нужно было отвечать, а ее немецкого тогда едва хватало на самые примитивные операции, вроде покупки хлеба и молока:
– Я там… в лес, по дороге… с отец и три браты… – робко пролепетала она, но пастор сразу догадался:
– Так ты из польской семьи! Вот почему ты поешь на латыни!
«Азюлянты, азюлянты», – зашелестели голоса за спиной, но Хелька не обернулась, она уже знала, что «азюлянт»– это обидное прозвище, которое прилепилось к ним ко всем, к ней, к отцу и к братьям.
– У тебя прекрасный голос, – похвалил ее пастор. – Хочешь петь в нашем хоре?
Хелька смутилась окончательно – конечно, она хотела петь в хоре, очень хотела. Но ведь отец никогда не позволит, он убьет ее, если узнает!