Старый гринго

22
18
20
22
24
26
28
30

Я сжимал ключи в кулаке, будто и не ключиц весь дом. В тот миг весь дом был в моей власти. Все они были в моей власти. Они это, видно, почувствовали, потому что (я уверен) впервые в жизни все вдруг прекратили болтать, курить, пить и стали глядеть на старика, заводившего часы, а одна очень красивая сеньора, одетая в черное, заметила меня, подошла, нагнулась ко мне и сказала: «Какой славный!»

Остальная компания не разделила восторга молодой сеньоры. Я видел, как они переглянулись, перекинулись едва слышными словами, а когда молодая сеньора обернулась к ним, воцарилось тягостное молчание. Встретив вместо одобрения своим словам одни только холодные взгляды, она робко спросила:

— Что я такое сделала?

Это была молодая жена старшего сына моего отца. Мать мальчишек, моих племянников, к которым ты приехала учить их английскому, гринга. Двадцать лет назад эта девушка еще не знала законов семьи Миранда. Я ошалело смотрел на них, сжимая в кулаке ключи от их дома. Тогда человек, который был моим отцом, рявкнул:

— Грасиано, возьми ключи у этого сопляка.

Старик усмехнулся и протянул ладонь за своим даром.

Я понимал дона Грасиано. Я отдал ему ключи, но он уже знал, что я подержал их в руках, что я догадался о его намерении почему-то сделать мне такой чудесный подарок. Когда я ему возвращал ключи, они были горячие, а моя рука была холодная.

Потом дон Грасиано взял меня с собой в свою комнатушку в той части дома, где спала прислуга, и сел на кровать, устремив куда-то далекий взгляд, который я со временем научился узнавать, гринга, в глазах тех, кто уже от нас уходит, но сам еще об этом не знает; порой, глядя в глаза людей, мы раньше их самих знаем, кто уйдет и когда. Есть словно какая-то даль во взгляде, словно взгляд устремлен далеко-далеко в себя и говорит нам: смотри, я уже ухожу. Я этого не знаю. Не знаю, потому что смотрю внутрь, а не наружу. Ты, глядящий на меня снаружи, скажи, если я не прав, но только, парень, не дай мне умереть в одиночестве.

Понятно, что старый Грасиано говорил в ту ночь другие слова. Он говорил, мне помнится (Арройо вспоминал), что господа часто давали ему старье, заношенную городскую одежду, чтобы выказать свое расположение и довольство. Он советовал мне никогда не брать обноски. Всегда ходи в своей одежде работника, сказал он мне той ночью.

Он говорил о сострадании и о том, как его ненавидит. Говорил о том, как надо говорить, как говорим мы, а не подражать языку господ.

Говорил, что никогда не надо сетовать: лучше сноси побои, чем сетовать и жаловаться. Если надо выжить, лучше сделать это без таких жалких слов, как «Бедный я, бедный», или «Ох, до чего же мне худо».

Я влез к нему на колени, прижался к груди, а стук его сердца был чуть-чуть слышен, как у тех ящериц, которых я иногда ловил, притаившись где-нибудь в углу клетушки для прислуги.

Сострадание, говорил он, враг достоинства, а гордыня не грех, гордость — это настоящее человеческое достоинство. Гордость — это наша природа, говорил он, шаря рукой в скатке из плаща, заменявшей ему подушку, а наше достоинство — это наше право. Он вытащил из скатки красивую плоскую палисандровую шкатулку, гринга, глубоко запрятанную в скатанном плаще, и сказал: да, достоинство — это наше право, и находится оно в этой шкатулке; он давал мне ключи, но их надо было вернуть, иначе те люди заподозрили бы недоброе. Но то, что находится в деревянной коробке, он может мне отдать, отдать насовсем, потому как они ничего об этом не знают, а мне надо знать, потому что я — законный наследник усадьбы Миранда.

Я взял шкатулку, вытаращив на него глаза, ничего, по правде сказать, не поняв. Случилось это как раз в тот день, когда мне исполнилось девять лет. Но я пообещал дону Грасиано беречь его шкатулочку, как свою собственную жизнь.

Он улыбнулся, одобрительно кивнул головой. «Наши предки придут на мои похороны и возьмут меня к себе, потому что я сберег эти бумаги».

И старик больше ничего не добавил, не объяснил. Глубоко вздохнул, погладил меня по голове и сказал, чтобы я шел спать, а наутро вернулся к нему.

Клянусь тебе, Гарриет, старик не сказал мне: мол, завтра поговорим; не сказал мне: обязательно приходи завтра, поболтаем. И, понятно, он не сказал мне: слушай, Томасито, я скоро умру и хочу, чтобы ты завтра побыл со мной, не оставлял меня завтра одного; хочу, чтобы ты видел, как я умираю, потому что мне надо ввести тебя в дом, чтобы ты видел их, а они видели тебя, посмотрели бы на тебя не так, как они обычно смотрят на нас с тобой — как на людей из толпы их прислужников, поверх голов этой толпы, словно бы нас тут и нет, а я, наоборот, хочу сказать им:

— Поглядите на него. Вот он. Вы не можете не видеть Томаса Арройо. Он не воздух, а сама кровь. Он плоть, а не стекло. Он не прозрачный. Он — смутный, твари вы подлые, гады поганые, смутный и твердый, как самая крепкая тюремная стена, которую ни вы, ни я никогда бы не прошибли.

Таково было прощальное слово Грасиано, проведшего все свои долгие годы в усадьбе семьи Миранда.

Утром его нашли мертвым на койке. Я видел, как его выносили хоронить. Это Грасиано, сказали они, кто же теперь будет заводить наши часы?