Старый гринго

22
18
20
22
24
26
28
30

Грасиано тоже был стар, как твой старый гринго. Мы похоронили его здесь, на этой дикой равнине, на которую ступил индейский генерал, когда шел сюда. Но когда мы хоронили Грасиано, здесь собрались все наши предки: и апачи, и тобосо, и бродячие лагунеро, которые охотились и убивали на этих землях, когда земли были ничьи; и испанцы, которые жаждали найти в этой пустыне города из золота; и все, кто шел за ними с крестом в руках, когда увидали, что здесь вместо золота одни колючие заросли; и, наконец, явились те, кто пришел засеять эти земли и заявлять на них свое право, звеня серебряными ножнами и железными шпорами, отбирая землю у индейцев, которые или возвращались, паля из ружей, насилуя женщин, выбивая из каменной земли искры подковами своих недавно угнанных коней; или были убиты, или загнаны в тюрьмы в тропиках, где умирали от страшной лихорадки; или уходили в горы, все выше и дальше, чтобы рассеяться, как дымка, которая порой окутывает макушки самых высоких горных пиков, словно бы эта дымка — их ежедневное подношение смерти, ежедневно требуемое от нас, — серое облако нашего прощания с миром, говорящее, что мы спокойно уходим с ним каждый день, уходим с одним дуновением ветра в облачном небе, чтобы в день, когда мы насовсем уйдем, мы бы уже свыклись с этим, нашли бы свое место в той нашей смерти, которая нас берет. Грингита, ты согласна, что моя смерть — это часть моей жизни?

— Нет, — сказала она, — жизнь это одно, а смерть — другое. Они противоположны и враждебны, и мы не должны их смешивать. Иначе сами не заметим, как уйдем из жизни, перестанем ее защищать — ведь жизнь очень недолговечна и может оборваться в любой момент.

— Ага, значит, жизнь носит в себе свою собственную смерть, — заметил Арройо.

— Нет, нет, — Гарриет тряхнула разметавшимися косами, — жизнь окружена своим врагом, мы взяты в осаду тем, что нас губит: грех, смерть, дьявол…

Опустила голову и добавила:

— Но мы можем спастись добрыми делами, скромностью, воздержанием, — и, не удержавшись, покосилась на него, нагого и самоуверенного, хотя тут же упрекнула себя в отсутствии всякого сострадания, — и Божьей милостью, ибо Он вездесущ и нам близок, ибо многолик, а потому Он и Господь Бог…

Арройо пристально смотрел на нее, потому что в глазах Гарриет, прежде чем она опустила голову, он не видел ничего, что обращало бы слова в истины: одни лишь убеждения, а это не одно и то же, но он спрашивал себя, следует ли уважать убеждения.

— А знаешь, грингита, ведь дон Грасиано жил очень долго.

— Надеюсь, что старый американец тоже проживет срок, отпущенный ему Богом.

Арройо рассмеялся, положив голову ей на колени:

— Пусть живет столько, сколько проживет; пусть проживет вдвое больше того, чем прожил, грингита, и ты увидишь, как ему станет тошно. Он нас возненавидит, если мы дадим ему прожить вдвое больше. Нет, гринга, мы умираем потому, что пути наши пересекаются. Вот так. Пустыня наша велика. Грасиано, дон Грасиано, похоронен тут. Он всегда жил здесь. Его предки приходили к нему на похороны. Старый гринго пришел сюда неизвестно зачем. Никто его не звал. У него нет тут корней. Его смерть была бы тут невеселой. Никто не навестил бы его могилу. Место его смерти осталось бы безвестным. Скажи ему, чтобы он поскорее убрался, гринга. Он не наш. Он не верит в революцию. Верит в смерть. Он страшит меня, гринга. У него нет предков в этих местах.

— Расскажи мне о своих, — попросила Гарриет, чувствуя, что миг близости проходит, волей-неволей приближается отстраненность, а ей хотелось, чтобы близость длилась как можно дольше, ибо Гарриет была уверена если и не в родстве или противостоянии жизни и смерти, то, во всяком случае, в том, что жизнь диктует людям принимаемое ими условие: жить разобщенно, никогда не быть чем-то единым — а жить разобщенно, мягко сказала она Арройо, это и есть смерть при жизни, может быть, так?

Он сказал, на свой лад развивая в ответе ее мысль, что сначала белые, а потом метисы, которые быстро заселили эти земли, страдали так же, как индейцы; они тоже отдали свои маленькие наделы на потребу хищным поместьям, необъятным земельным владениям, заграбастанным иностранцами или богатеями из города Мехико; сразу стали богатейшими господами и те, кто имел деньги, чтобы купить с торгов земли, отобранные у церкви, а мелкие собственники, и в целом народ, опять остались ни с чем. Ну и — шагай в горы, Арройо, живи с индейцами и превращайся в дым от костра, или шныряй днем по каменной равнине, как ящерица, переводя дух в тени агавы, или нападай по ночам, как волк, рыская по сухой пустынной земле; или стань работником здесь, в усадьбе: если будешь вести себя хорошо, может, получишь ключи, станешь заводить часы, когда будешь старым, помни, Томас, ты должен хранить свое достоинство, не брать обноски господ.

— Ты не подашь мне фасоль?

Арройо проглотил фасоль, приподнялся, чтобы взглянуть на Гарриет, и снова опустил голову на колени женщины. Их глаза встречались в необычном ракурсе, странные глаза из подводного мира, резко очерченные бровями, проглядывавшие словно из-под каких-то складок, усов, жабр, но тон Арройо стал так резок, так беспощаден, что сначала это ее обескуражило.

— Я вернулся, чтобы никто в Мексике больше не повторял моей жизни и не стоял перед таким выбором, перед каким стоял я.

Она представила себе, как посмеялся бы старый гринго, услышав подобное утверждение, но почему ей самой не хотелось смеяться? Почему она уже не раздражалась, как вначале, когда при первой встрече не хотела называть его генералом? Почему же, почему? Она заглянула в свое сердце и обнаружила там страшный жар, но жар углей, горящих без пламени, тихий огонь, огонь самый жгучий и стойкий, таков ли тоже огонь Арройо или это всего лишь — она быстро закрыла глаза, чтобы больше не видеть этих двух скользящих под водой касаток, которыми были глаза Арройо, — всего лишь ее собственный огонь, огонь Гарриет Уинслоу, горящий во спасение ее самой после того, как Арройо его зажег, а не его огонь, нет, у него был только всполох, сам он только высек огонь, который всегда был заточен в ней, в погибшем доме Хелстона, в затаенном лете Лонг-Айленда, а также в ее матери и в ее отце, и в любовнице-негритянке ее отца; огонь, принадлежавший ей и всему, что ей принадлежало, который он хотел считать своим, зажженным его мужской неотразимостью и его яркой театральностью: он вдруг снова представился ей в одной из своих неожиданных поз, нет, совсем не нарочитых: вот — тореро, красующийся на пустой полуночной арене в затхлом запахе убитых животных, а вот — знаменитый тенор в одной из итальянских опер, которые она слушала с матерью в Национальном театре, но здесь — с другой декорацией, с другими костюмами и с парчовыми занавесями — нагой певец, да, почти ребенок, принявший образ самца-мужчины. И Гарриет сделала то, чего никогда не делала в своей жизни; она, как хрупкая, но хищная птица, бросилась на Арройо — если раньше он овладевал ею, теперь она овладеет им; меч, пронзавший ее, был теперь в ее власти; ранее она могла стать жертвой, теперь мог стать он, и Арройо поддавался, но сдаться не захотел, будь ты проклят, жалкий кобель, не желающий взвыть так, как выл с луноликой женщиной, не желающий подчиняться и готовый задушить ее, прежде чем она станет торжествовать победу.

Она отшатнулась с хриплым диким воплем — самым неблагозвучным возгласом в ее жизни (сказала она себе, вспоминая) — и стенала: почему? почему ты такой? почему ты отнимаешь у женщины этот страшный всесильный миг, который всегда оставляешь для себя?

И это Гарриет Уинслоу тоже никогда не могла простить Томасу Арройо.

XVII