Тьма, — и больше ничего

22
18
20
22
24
26
28
30

Он обхватил меня рукой, стащил со ступеней крыльца и повел к своему автомобилю. Петух Джордж, замерзший, лежал у поленницы, коровы мычали. Когда я в последний раз их кормил? Я не помнил.

— Шериф, вы должны…

Но он меня оборвал. Думал, у меня бред, и почему нет? Он ощущал, что я весь горю, видел, как пылает мое лицо. Он словно тащил раскаленную печь.

— Вам надо беречь силы и благодарить Арлетт, потому что, если бы не она, я бы сегодня не приехал.

— Мертвую… — пробормотал я.

— Да. Она мертва, это точно.

Тогда я и сказал ему, что убил ее, и тут же испытал огромное облегчение. Донимавший меня призрак наконец-то исчез.

Шериф опустил меня на сиденье, как мешок с продуктами.

— Мы еще поговорим об Арлетт, а пока мне надо доставить вас в больницу «Ангелы милосердия», и я буду очень признателен, если вы не блеванете в моей машине.

Когда он выезжал из двора, оставив позади дохлого петуха и мычащих коров (И крыс! Не забудьте про них! Ха!), я вновь попытался сказать ему, что для Генри и Шеннон не все кончено и можно попытаться их спасти. Я слышал, как говорю: Это то, что только может случиться, словно являл собой духа Рождества грядущего из «Рождественской песни» Диккенса. Потом я потерял сознание. Очнулся только второго декабря, когда все газеты американского Запада сообщили: «ВЛЮБЛЕННЫЕ БАНДИТЫ УСКОЛЬЗНУЛИ ОТ ПОЛИЦИИ ЭЛКО, ИМ ОПЯТЬ УДАЛОСЬ УЙТИ». Им не удалось, но никто этого пока не знал. За исключением, разумеется, Арлетт. И меня.

Врач решил, что гангрена не распространилась на предплечье, и поставил на кон мою жизнь, ампутировав только кисть. Эту партию он выиграл. Через пять дней после того, как шериф Джонс доставил меня в больницу «Ангелы милосердия» в Хемингфорд-Сити, я, бледный и истощенный, лежал на больничной кровати, похудев на двадцать пять фунтов и лишившись левой кисти. Но я был жив.

Джонс с суровым лицом навестил меня. Я ждал его слов о том, что он арестовывает меня за убийство жены, после чего он приковал бы мою единственную руку к стойке кровати. Но ничего подобного не произошло. Он лишь выразил сожаление в связи с моей утратой. Моей утратой! Да что этот идиот знал об утратах?!

* * *

Почему я сижу в этом обшарпанном номере отеля, вместо того чтобы лежать в могиле убийцы? Я отвечу просто: все дело в моей матери.

Как и шериф Джонс, она пересыпала свою речь риторическими вопросами. Для него это был ораторский прием, которому его научила долгая служба в системе правопорядка. Он задавал свои глупые вопросы и пристально наблюдал за собеседником в ожидании реакции, указывающей на виновность: человек мог вздрогнуть, нахмуриться, его глаза начинали бегать. А для моей матери это была привычка, которую она переняла у своей матери, англичанки, и она передала ее мне. Я утратил английский акцент, с которым, возможно, когда-то говорил, но не унаследованную от матери склонность превращать утвердительные предложения в вопросы. «Тебе бы лучше войти в дом, правда?» — спрашивала она. Или: «Твой отец опять забыл ленч. Тебе придется отнести его ему, так?» Даже погоду она комментировала вопросами: «Еще один дождливый день, да?»

В тот ноябрьский день, когда шериф приехал ко мне, я температурил и ужасно себя чувствовал, но был в сознании. Я четко помню наш с ним разговор, как человек помнит подробности особенно яркого кошмарного сна.

«Вам надо беречь силы. И благодарить Арлетт, потому что, если бы не она, я бы сегодня не приехал».

«Мертвую», — пробормотал я.

«Да. Она мертва, это точно».

Вот тут я и произнес роковую фразу, но она была построена в материнской манере разговора, которую я впитал в себя, еще сидя на ее коленях: «Я ее убил, так?»

Шериф Джонс воспринял риторический прием моей матери (и его собственный, не забывайте), как настоящий вопрос. Годы спустя — на заводе, где я работал после потери фермы, — я услышал, как бригадир отчитывает клерка, который отправил продукцию в Де-Мойн вместо Делавэра до получения накладной из заводоуправления. «Но по средам мы всегда отправляли продукцию в Де-Мойн, — оправдывался клерк, которого вскоре уволили. — Я предположил…»