В память об этом происшествии Птица написал композицию, которую назвал сначала «Какова цена любви», а потом поменял название на «Сюита заключенного». Гнев и оскорбленное достоинство проходят сквозь песню алой нитью — рыдающей партией саксофона.
Как уместить все это в несколько полос черно-белых рисунков? Как передать всю атмосферу Джексона: безвкусный арендованный барак, куда их отправили играть как арестантов, деревянные дома с гнилыми стенами и рваным толем вместо крыши, узкие, по колено в грязи, улицы, глупая жестокость на лицах копов? Именно это, казалось, без усилий делал Бобби в трех выпусках «Птичьей страны». Его сюжеты разворачивались в трущобах и предназначенных на снос сквоттерских кварталах Нового Орлеана, Нью-Йорка или Канзас-Сити, а вовсе не в Джексоне, штат Миссисипи, и люди в его историях были выдуманными — наркоманы, уличные хиппи и сумасшедшие, иногда джазмены, но все равно вымышленные, а не настоящие.
Но настроение «Птичьей страны», ее строгие, слегка галлюцинаторные рисунки, искаженные отражения в лужах и темных окнах баров, постоянная приглушенная угроза насилия, ощущение того, что все в комиксе чуть больше, чем сама жизнь, чуть громче, чуть страннее, — вот что хотелось воспроизвести здесь Тревору.
Но пока он просто набрасывал сцены и их содержание, места под заголовки и «шары» под реплики, приблизительные фигуры и фоны, мельчайшие намеки на жесты и выражения лиц. Лица и руки были его излюбленной частью, потом он задержится над ними подольше. Он уже сотню раз рисовал Птицу. Мясистое лицо со строгими чертами появлялось на полях его страниц и вплеталось в фоны так же часто, как и лицо самого Бобби.
Он дошел до сцены на веранде, прямо перед приездом полиции, где впервые крупным планом должно было появиться лицо Уолтера Брауна. Карандаш Тревора замедлился, потом остановился, Тревор задумчиво постучал ластиком по бумаге. Он сообразил, что никогда не видел фотографии Брауна и понятия не имеет, как выглядел певец.
Нет проблем: он может рисовать по наитию, сымпровизировать лицо Брауна, как джаз-соло. В голове у него уже сложился приблизительный образ, и стоило об этом подумать, как черты его стали яснее. Уолтер Браун в его воображении был совсем молодым, даже моложе, чем Тревор, и по-мальчишески худым — на фоне упитанности Птицы, — с высокими скулами и слегка раскосыми миндалевидными глазами. Красивый.
Вот так он обычно и работал — месяцами обдумывал какую-нибудь идею, раз за разом проворачивая ее в голове, пока не продумывал все до единой сцепы и реплики. Только тогда он брался за карандаш, ручку пли кисть, и весь комикс целиком и полностью выплескивался на бумагу. Бобби работал так же, лихорадочными рывками. А когда вдохновение ушло — оно ушло навсегда.
Во всяком случае, если такое случится со мной, напомнил себе Тревор, мне некого будет убивать. На свете не было никого, кого бы он настолько любил. Такие вспышки, как в случае с учителем рисования, — совсем другое дело. В те несколько минут слепой ярости, когда тебя не связывают хрупкие путы цивилизации и недостаток физической силы, с радостью оторвешь таким людям голову, и напьешься крови, бьющей из их шей.
Но потом, когда будет время обо всем подумать, придет осознание того, что, причиняя боль таким людям, ничего не добьешься, что они вообще, наверное, недостаточно живы, чтобы чувствовать эту боль. Такой гнев полезнее оставлять при себе, вскармливая его до срока.
И все же, если ты любишь кого-то, на самом деле его любишь, не захочется ли тебе забрать его с собой, когда ты сам будешь умирать? Тревор пытался вообразить себе, каково это было — схватить кого-то и убить его, просто разорвать на части, глядя на то, как любовь на его лице превращается в агонию, ярость или растерянность, чувствуя, как хрустят кости, а кровь течет у тебя по рукам, забивается. под ногти, скапливается в ладонях.
На свете не было никого, с кем он желал бы такой близости. Кинси, который обнял его прошлой ночью в клубе, сделал это так же естественно, как обнимают страдающего ребенка. Впервые за двадцать лет Тревор плакал в чьем-то присутствии. Так близко к нему никто не подходил с того дня, когда мужчина с мягкими руками вынес его из дому, с тех пор, как он последний раз видел оплывшее лицо отца. Эти два прикосновения — единственное, что у него было.
Нет, вспомнил он. Не совсем.
Однажды, когда ему было двенадцать, мальчик чуть постарше него застал Тревора одного в душе интерната и затолкал в угол. Руки мальчишки царапнули его скользкую намыленную кожу, и Тревор почувствовал, как что-то в его голове сорвалось. Следующее, что он помнил, это как три воспитателя оттаскивали его от мальчишки, который свернулся в калачик на полу кабинки, а костяшки пальцев его левой руки пульсировали и были сбиты, и кровь заливала белые плитки, завитками уходила к серебристому стоку…
У старшего мальчика было сотрясение мозга, и Тревора заперли в его комнате на месяц. Еду и домашние задания ему приносили сюда. Одиночество было чудесным. Он заполнил восемнадцать блокнотов; среди сцен, которые он рисовал раз за разом, был мальчишка в душевой кабинке: голова отскакивает от холодного кафеля точно в момент столкновения, худое тело свернулось в полудюйме стоящей на полу воды, где растворяется его собственная кровь. Кровь, которую Тревор пролил, не успев понять, что делает,
И что самое странное — ощущение рук мальчишки, скользящих по его коже, на самом деле было приятным. Ему понравилось это ощущение… а потом вдруг мальчишка оказался на полу, и из головы у него текла кровь.
У него было полно времени поразмыслить над тем, что он сделал и что толкнуло его на это, над тем, что насилие, очевидно, у него в крови, у него в душе. Насколько он помнил, тогда он впервые задумался о таком утешении, как самоубийство.
Заткнув карандаш за ухо, Тревор положил блокнот на землю перед собой. Пальцы правой руки скользнули по внутренней стороне левой. Кожа здесь была испещрена старыми шрамами, накопившимися за годы порезов вдоль и поперек, они были сделаны клинком старомодной опасной бритвы, такой же, какой он пользовался для разметки страницы. Быть может, сотня приподнятых линий на коже, более светлых, чем сама рука, крайне чувствительных: некоторые еще временами воспалялись и болели, как будто ткани в глубине руки так полностью и не зажили. Но если зайти в ткань достаточно глубоко, ни один шрам не заживает.
Карта боли, что он вырезал на своей коже, — это не трусость перед лицом самоубийства. Тревор знал: чтобы убить себя, надо резать вдоль руки, надо вскрыть ее от запястья до локтя, как плод с сочной красной мякотью и твердой белой косточкой внутри. Надо резать до самой кости. Надо перерезать все основные артерии и вены. Он никогда не пытался этого делать.
Порезы, сделанные им за многие годы, были скорее сродни эксперименту: испытать контроль над собственной уязвимой плотью, познать странное человеческое желе под поверхностью, разделить один за другим тончайшие покровы кожи, разделить убыстряющуюся кровь, разделить бледный подкожный жир, расходящийся, как масло, от прикосновения нового ножа. Иногда он держал руку над страницей блокнота, давая каплям крови упасть на чистый белый лист или смешаться со свежими черными чернилами; иногда пальцем или концом ручки он выводил ею рисунок.
Но он не делал этого уже несколько лет. В последний раз, наверное, на двадцатилетие, через два года после того, как он вышел из-под опеки государства, и в спину ему дули злые ветры взросления и бедности. Тогда сама Америка словно начала десятилетие восьмидесятых с того, что разбила огромное космическое зеркало. Только семь лет неудач еще не свершились. Сморщенный старикашка с лицом злодея, засевший в Белом Доме, казался существом таким же инопланетным, как любой НЛО. Эта иссохшая и отвратительно анимированная марионетка обладала властью, навязанной ей теми же теневыми силами, что контролировали мир с тех пор, как Тревору было пять лет, силами, которые он не мог контролировать, которые он едва видел и едва понимал.