Орден костяного человечка

22
18
20
22
24
26
28
30

— Лусский тозе пьет хансин! Хосис хансин?!

— Ну, давайте хансин.

А! Так это ханшин, скверная китайская водка. Ему подают полстакана, главарь наливает себе на донышке.

— Ваньсуй! — И трое остальных тоже крикнули это «ваньсуй».[5]

— Ваньсуй! — Володе стало весело, легко. Да не опасные они, эти китайские гангстеры. Наоборот…

Главный долго рассказывал, как его дальний родственник поступал в университет и как ему помог один профессор. Володя поддакивал, прихлебывал и все время, проведенное в этом купе, внутри себя полусмеялся-полуплакал — ну почему русская мафия устроена не так, как китайская?! Что бы ей так же не любить науки и искусства?!

А по радио, включенном чуть ли не на полную мощность услужливым помощником люхезы, орали модные теперь песенки. Одна почти целиком состояла из припева:

Отказала мне два раза, Не хочу, сказала ты! Вот такая ты зараза, Девушка моей мечты!!!

И это безобразие, особенно последние две строчки про «вот такую заразу», повторялось бог знает сколько раз.

Вторая песенка была все же интереснее, но внимание отвлекалось на речи люхезы, голову кружил некрепкий, но очень коварный ханшин, и Володя запомнил только один куплет:

Пальцы веером ложатся На испуганную Русь!!! Все вокруг меня боятся, Я и сам себя боюсь!!!

Расставались друзьями, хотя Володя не все помнил из этого процесса прощания. Очень хорошо помнилось, что они с люхезой тоже пели какую-то песню, — но вот хоть убей, не мог бы сказать Володя, на каком языке они пели и что это была за песня.

Напоследок люхеза подарил огромную роскошную сумку. Володя не хотел брать, но все четверо китайцев так зашумели, закричали высокими голосами, так замахали руками, что не взять было бы сущим свинством. Володя отдарился книгой «Путешествие в Закавказье» академика Гельмгольца, про охоту на субтропические растения. Черт знает, зачем была такая книга люхезе, да еще на русском языке, но издавали ее в сороковые годы, и имела книга коричневый переплет с золотым обрезом и к тому же общий вид, в высшей степени совпадавший с умными беседами про профессуру и университеты. И даже сумка оказалась не так уж не к месту. «Подарю Лидке!» — думал Володя, обнаружив ее утром на столе.

Поезд грохотал через Предуралье, в Перми стояли минут двадцать, и Володя купил всего, что ему было нужно, раскланялся с новыми знакомыми — самого люхезы тут не было — и продолжал радоваться жизни.

С 1992 года российская археология лежала в полнейших руинах: денег на раскопки не было в принципе, а зарплаты хватало ровно на то, чтобы физически не помереть. Но тут были другие правила игры: деньги Епифанов получил по иностранному гранту, и они требовали совершенно другой работы: за сезон предстояло провернуть просто огромный труд. Так рано, как в этом году, Володя в поле еще ни разу не оказывался. Апрельская распутица еще не кончилась, на Ладоге еще лежал потрескавшийся серый лед, и не меньше двух недель было до момента, когда этот лед проплывет мимо Петропавловской крепости, а Володя был уже в пути!

Снег не стаял в лесу. Поезд грохотал по равнинам, где пятна снега виднелись во всех понижениях местности, даже в канавах у полотна железной дороги.

Поезд полз на пологие горки Урала, проносился по туннелям, и при нырянии в каждый туннель хотя бы в одном купе да раздавался женский визг. Алкоголь причудливо смещал сознание, путал мысли, заставлял совсем иначе относиться ко всему мирозданию, а к людям — с еще большей мерой все того же сентиментального до слезливости понимания. Володя даже начал понимать механизм этой напасти. Ведь человек, занятый чем-то, освобождает мозг от рассуждений о других. Если уж думать о ком-то, то об ограниченном числе людей, о самых близких. А вот как освобождаешься от того, что занимает твой ум большую часть жизни почти постоянно, как начинаешь думать только о чисто бытовых, повседневных вещах — освобождается место для того, о чем (и о ком) и не думал никогда.

И продолжали писаться стихи… Как только Володя оставался один и никто не суетился вокруг, стихи сами собой перли из него.

Уже не так журчит ручей, Капель слабей стучит по крыше. Тусклей сияние свечей, И даже горы стали ниже. Плывут на запад облака, Пожарищем пылают клены, Но стала мелкою река, А поле — менее зеленым. Жизнь — как стоячая вода, Как баня с выпущенным паром. Нет, мир такой же, как всегда, А ты уже другой. Ты — старый. Как много сверстников твоих Вдруг «помудрели», святотатцы! Нет просто мужества у них. Нет силы в слабости сознаться. Наверно, все-таки пора Перед собою не лукавить, Понять, что кончена игра, И точку выстрелом поставить. Кто может рассказать про кров, Лежащий за порогом мглистым? Не стоит спрашивать попов, А уж тем более марксистов. И как словами ни играй, Никто не разрешил загадку. Быть может, там лежит и рай, И распаденье без остатка. Но вдруг, поднявшись без преград Среди осеннего тумана, Увидишь новый листопад И полные грибов поляны. И, медленно ложась на курс, Уже без интереса, снизу Себя увидишь, смятый куст, Еще дымящуюся гильзу. Огромна вечная река, Черно картофельное поле, И девушка из-под платка Заметит и махнет рукою. Паря кругами над рекой, Ответом на ее доверье Ты помахал бы ей рукой, Но там — лишь маховые перья. Ты душу сделал сам такой, А разум стал душе послушен. Мир, отрешенность и покой, И сам себе, как прежде, нужен.

Нет, и правда, а в какие времена разум и душа Володи Скорова жили друг с другом вполне мирно? Разве что в детстве, в юности — по крайней мере, до Марины, это точно. Если хочется порвать душеньку, можно порассуждать о собственных страданиях, о том, сколько лет потерял неизвестно на что.

Поезд летел по беспредельной равнине. От Урала на восток на добрых две тысячи километров лежит эта равнина, до первых притоков Енисея. И на Русской равнине, и на Енисее есть хотя бы какие-то увалы, холмы, неровности, обрывы… все же какое-то разнообразие. А от Урала до Енисея — плоская, как стол, везде одинаковая равнина. Обрывы — разве что там, где равнину прорезали реки. Холмов, возвышенностей нет.

За Свердловском накатилась еще и белесая мгла, облака чуть ли не задевали вершины придорожных тополей; горизонт терялся в этой мгле, и поезд мчался в каком-то непонятном, серо-молочном пространстве. Володя поспал днем, под стук хлынувшего вдруг весеннего дождя, и опять писались стихи, уже на подъезде к Тюмени. Почему-то портвейн усиливал упаднические настроения, и писалось что-то связанное с темами тоски, потерянных лет, несчастной любви и самоубийства. А вот купленный в Тюмени самогон вызывал что-то не менее маргинальное, такое же выбитое из нормальной человеческой жизни, но только лихое и бравое:

Чувству предаваться не моги! Ведь оно заведомо порочно. Предки ошибаться не могли, Они знали совершенно точно! Сколько раз пытались мне внушить Азбуку сорокалетней крохи: Хорошо — себя охолостить. А влюбляться — это очень плохо. Постигая мудрых предков суть, Долго в бороде чесала кроха. И поняв — фонтана не заткнуть, Порешила — буду делать плохо!

Володя решил проверить закономерность, в Называевской купил еще портвейна. И вот, пожалуйста!