Индиго

22
18
20
22
24
26
28
30

«Но почему — я?»

Вопрос ужасен. Ужасен тем, что, отождествив себя с крестьянкой, он принял беспрепятственно сей факт, он, однако же, отторгал всплывшую правду, он не хотел хвататься за нить клубка, могущего привезти к неизвестно каким ещё скелетам в шкафу. Правда — это горькая полынь, которую, по дурости разжевав во рту, едва сможешь выполоскать пищевой содой. Валентин задал другой вопрос, задал осторожно, боясь спугнуть… что спугнуть? И на ум несуразно пришла строчка из песни Валерии: «в стаю наших птиц боюсь спугнуть движением ресниц».

— А-а… почему «горемычная»?

— По-моему, к доступу к её телу домогался сын барина, у которого она служила при хозяйстве, — ответила ничего неподозревающая Даша, сладко потянувшись. — И из-за этого, говорят, она ушла в монастырь.

Валентин чуть не задохнулся от новой догадки: «Даша кровная родственница, родня, праправнучка бедной крестьянки с … дворянской душой прапрадеда! И она терпеливо ждала, и она терпеливо дождалась, когда в очередной из жизней весь квинтет собрался в одно время, в один век». «Но зачем они ей? Что эти четверо ей сделали?» Ответ прост, как лист бумаги. «Они её изнасиловали.

(четыре смычка на одну виолончель)

Изнасиловали. И один из них, Четвёртый Из Списка, ипостась Четвёртого Из Списка — отец родившейся в угрюмых стенах монастыря девочки». Потолок перед глазами Валентина поплыл, как если бы он перепил водки, ему стало дурно и плохо. Ему нужен воздух. Свежий воздух. Немедленно свежий воздух!

«Не поэтому ли Господь торопил с местью, подсказывая и щедро помогая, желая не допустить меня к всплывшей, как давнишний утопленник, правде? Или это крестьянка… Валюша, ужившаяся во мне второй душой, торопилась сдержать обещание, данное на смертном одре в монастыре?»

«Но почему — я? Почему?» — пока что не до конца доходила до него его причастность к мести крестьянки.

Мысли вертелись, закручиваясь в спираль; в очередной раз Валентин испугался… Но теперь за свой рассудок: спираль мыслей могла сжаться в пружину и разжаться, вышибая твёрдую почву разума.

Прошло пять-семь секунд-веков. Валентин подал голос:

— Здесь так душно… Можно, я открою форточку?

— Конечно.

Легкий и свежий сквознячок остудил голову юноши. Он вернулся в кровать, не обращая внимания на обнаженное тело подруги. Конечно же, оно манило, как запретный (доступный) плод, которым, попробовав раз, никогда не сможешь утолить голод, он будет манить и звать, а ты — жрать, жрать и жрать, как глупые золотые рыбки, не знающие меры. Валентин с удовольствием сплёлся бы снова с ней в любовной игре, но садистское желание знать больше перевесило в ценностях.

— Расскажи мне ещё что-нибудь о своей прапрабабке… о себе… Мне интересно, — сказал (и в голосе проскользнули просящие нотки) Валентин и приготовился слушать. 

70

Когда Кузьма довёз девушку до монастыря, она вся горела: казалось, стоит прикоснуться к коже — и немедленно обожжёшься. Кузьму лихорадило, и оттого Валюшин жар обжигал, не согревая, знобящее тело юноши. Кузьма взял любимую на руки (жар обманчив — Валюшу колотила дрожь), на обессиленные от потери крови руки, перед глазами засверкали невиданные огромные чёрные алмазы. Парень закусил губу до боли и подождал, когда

алмазы рассыпаются в прах

пройдёт дурнота. Сделал шаг, начав долгий подъём к монастырским воротам. Монастырь женский. Кузьма знал о нём, все о нём знали. Все знали и о настоятельнице, слывшей крайне ревнивой к Богу, заставляя служек всегда молиться. «Работа и молитва — вот Путь к Творцу, к Его Трону» — был её девиз. Мужчин в пределах монастыря настоятельница не жаловала, но страждущим помогала (так велит Господь) — и это главное для Кузьмы.

Им не открывали. Долго не открывали. Кузьма слабел с каждым вздохом, с каждой каплей крови, вытекающей из раны. И когда привратник (женщина мужицкого вида) соизволил открыть ворота, силы покинули смелого кузнеца, он только успел передать с рук на руки свою любимую, но, увы, не состоявшуюся невесту. Кузьма не упал — рухнул, могучее тело легло поперёк ворот.