Плач Агриопы

22
18
20
22
24
26
28
30

- Хорошо, — выдохнул «ариец». Павел с удивлением услышал в его голосе смирение, усталость. — Хорошо, возьмём это… за данность… примем за факт… но давайте идти. Мы станем идти — и продолжать разговор. Устраивает? Стоять — ни к чему. Стоять — терять время, да и опасно. Давайте идти, двигаться.

Чумоборцы зашевелились. В их движениях чувствовалась скованность. Все, как будто, испытывали смущение, — как если бы сделались невольными свидетелями семейной ссоры. А Третьяков обогнал Павла на шаг — формально возглавил шествие. И принялся говорить: бесстрастно, неторопливо, негромко, — чем-то напоминая, в эти минуты, легендарного военного диктора Левитана:

- Куда мы идём и зачем? Это что — философия? Что-то из той же оперы, что и поиски смысла жизни? Тогда вопросы — куда и зачем — риторические. Или мы знаем адрес: Москва, Васильевский спуск, — а там — спросить чуму? Вот они мы — ползём по переулку. Не то блуждаем в потёмках разума — а значит, слоняемся бесцельно по улицам, — не то движемся к Кремлю, чтобы вступить в бой с нечистью. Две вероятности. И две вселенных. Кто выберет, в какой из них нам жить? Мы сами, или другие сделают выбор за нас? Подумай, кто мы. Только Овод верил: не выжили из ума, не опасны для общества. Для остальных — психи. А что если Овод ошибался, а остальные — правы. И нам прямая дорога не на Васильевский спуск, а на Канатчикову дачу? Трое из нас — люди с ложной памятью. Все пятеро — натворили дел. И быть бы нам под судом, если б не Овод. И вот сейчас у нас — момент истины. Нашей, личной, истины. Верим ли мы себе, или верим здравому смыслу. Если отрекаемся от себя — значит, пора сдаваться санитарам. Я вооружён какой-то антикварной чушью. Она заряжена пулей, выплавленной в моей спальне, и набита порохом, смешанным из дамской парфюмерии и сопель. И что я делаю? Я иду убивать чуму! Иду на чуму, как охотники ходят на медведя! И знаешь, зачем? Потому что уничтожить болезнь — достойное меня дело. А признаться, что спятил — нет. Мне важно сохранить это: достоинство, выбор, право решать. Ведь нет доказательств того, что в моих руках — клоунское оружие. И нет доказательств того, что это — страшная сила. Потому я выбираю — сам. Я выбираю — силу. Я сам объявляю себя нормальным — и выбираю силу! Если я не прав — гори оно всё огнём: город, мир, подлые люди. Если я свихнулся — я упал с высоты, я разбился в лепёшку. А мне надо верить, что — поднимаюсь. Всё ещё поднимаюсь!

Третьяков замолчал. Он внимательно смотрел на Павла, ожидал. В его глазах светилось что-то отчаянное — надежда, смешанная с мольбой. Это было ожидание не просто слова — истины в последней инстанции, приговора. И Павел поразился: почему «ариец» так уповает именно на него, самого беспомощного в их компании — уповает, как, прежде, до своего невероятного, неправдоподобного вознесения, делал это и Людвиг.

- Твой выбор — это выбор за других, — голос управдома прозвучал тускло. — Ты определился: не бывать тебе помешанным, быть — героем. А дальше? Там, дальше, ещё один выбор, самый главный: ты имеешь право уничтожить Босфорский грипп? Допустим, есть оружие, есть возможность. А право? Ты же знаешь — в той вселенной, где ты — герой, — ты знаешь: болезнь сеяли с неба, а топтали посев — черти. Или кто там они ещё? На чьей ты стороне? На чьей мы все стороне? Почему мы даже не обсудили это?

- Потому что это тоже — отсутствие выбора, — гневно выкрикнул Третьяков. Тут же утих, продолжил. — Ты говоришь о новом потопе? О том, что не стоит раскрывать зонта? О том, чтобы позволить выполоть нас, как сорную траву? За наши вершки уже взялись — эти тонкие руки, что тянутся из-за туч. Ангелы, да…. Нашего выбора нет в том, чтобы смириться: ты же не думаешь, что человеческое племя шарахнет по ангелам из гранатомёта? И уж тем более не думаешь, что наши пушки и гранатомёты потреплют их сияющие перья? Они явились — и засучили рукава. Они явились — и пропалывают сорняки. Что ж ты молчишь? Ну скажи мне главное: «люди — заслужили!» Это у тебя на уме: «люди — заслужили, ибо грешны и уродливы во грехах своих!»? А я отвечу: чёрта с два! Принимай нас, Господи, в чертогах твоих: все там будем. Там принимай — там и суди, — а сюда — не суйся. Здесь — экзамен: двери аудитории запечатаны. С первого до последнего часа — мы предоставлены сами себе. И что тут натворим, набедокурим, — за то и отчитаемся сполна. Но не сейчас — потом. Экзамен ещё не закончен! Печати с дверей не сорваны. Ангелам — хода сюда нет! Я сам к ним приду. Явлюсь, новопреставленный. И там — пусть режут. А здесь — ни-ни! Здесь — моё!

В глазах Третьякова теперь полыхала решимость. Он убедил сам себя. Только что. Убедил себя в собственной правоте.

- Ладно, мы идём…. Идём…. Будет — как будет…. — Павел безвольно махнул рукой. Он вдруг вспомнил Таньку. И вспомнил Еленку. Подумал: «Если Еленку выпололи, как сорняк, — это мерзость. И ещё мерзость — когда земля, в которой всё растёт, — мерзлая. Невыполотые сердца закоченеют, либо задохнутся под грязной ледяной коркой, под стеклянным панцирем. Но, если удастся разбить лёд, — пускай на земле, на этом восхитительном чернозёме, укоренится и вырастет дочь! Пускай хотя бы она — в счёт той платы, какой стало сердце Еленки».

И Павел вновь обогнал Третьякова, встал во главе чумоборцев, даже поднял голову и расправил плечи. Он начал печатать шаги по асфальту. Иногда петлял, обходил стороной железный автохлам, обесцененный Босфорским гриппом напрочь. Наверное, скрывался, на секунду-другую, из глаз подельников. Но не оборачивался и никого не поджидал. По пыхтению за спиной понимал: за ним следуют, ему — верят; верят в его топографический гений. Собаки и люди изредка встречались. Все — не причиняли вреда. Миновали блок-пост — не заброшенный: живой. Бронемашина, в окружении противотанковых ежей и мешков с песком, расположилась перед входом в Юсуповский дворец. Быть может, перед служивыми стояла задача охранять недавно отреставрированный дворец от вандалов и мародёров, потому они мало интересовались прохожими. Проводили компанию чумоборцев внимательными взглядами, но не проронили ни слова. Солдаты были самыми обычными: молоденькими — наверное, срочниками, — в потрёпанном серо-зелёном камуфляже. Один нервно и как-то жадно курил, отойдя к выкрашенным в салатовый цвет каменным сеням дворца. Основное дворцовое здание — пасхально красное, приземистое, похожее на сказочный теремок с башенками и флюгерами, — было густо усижено вороньём. Ворон здесь мостились — на водосточных желобах, карнизах и декоративных колоннах — сотни, если не тысячи. Все сидели, нахохлившись: недовольные сумрачной ветреной погодой. Все ожидали развязки.

Чумоборцы молчали. Не спеша перебирали ногами. Сеньор Арналдо, время от времени, покряхтывал по-старчески немощно. Тася шмыгала носом. Но большую часть пути они передвигались в тишине. В той, что иногда именуется беллетристами звенящей. В воздухе были разлиты холод, тревога и какая-то болезненная удаль. Наподобие той, что овладевает пехотой перед штыковой атакой.

Павел вывел подопечных на Чистопрудный бульвар. Вода на прудах ещё не замёрзла. Возле разгромленного ресторанного павильона, как ни в чём не бывало, плавали две утки — наверное, недоумевали, куда делись щедрые гуляки, подкармливавшие их прежде. Здание театра «Современник» не пострадало в заварушке — если не считать уроном порванные афиши. Да и те сохранились неплохо; на большинстве отчётливо читались названия спектаклей: «А. П. Чехов, «Вишнёвый сад», «А. Н. Островский, «Горячее сердце», «Альбер Камю, «Посторонний».

Возле «Современника» чумоборцам начали встречаться люди другого сорта. Не пугливые. Не отводившие глаза и не торопившиеся спрятаться в тень. Целеустремлённые, злые, а иногда — Павла изумляло это, — иногда им встречались даже весёлые. Все они были объединены общим маршрутом, и управдом не сомневался: его молчаливым подопечным и этим дерзким — стонавшим от боли и зубоскалившим от страха — было по пути.

На площади Покровские ворота уже ощущалось многолюдство. Прохожие ещё не текли рекой, но уже — как капля к капле — притягивались друг к другу.

Это было странное зрелище. Людей, двигавшихся в одном направлении, не объединяли ни цель, ни правда — лишь боль и страх, распределённые на всех. Это даже не походило на звериное водяное перемирие в засуху, из книжки о Маугли. Там хищники и травоядные направлялись к единственному на многие мили источнику жизни — их сплачивала жажда. Здесь — никто не знал, где бьёт родник, и бьёт ли он вообще: льётся ли из земли — истина. Толпа — настороженная, недоверчивая, разношерстная — шла на зов, не ведая, зачем идёт. Разобрать Кремль по кирпичу? Вытащить труп Ленина из мавзолея? Остановить куранты? Многие понимали: не при чём хитроумный политик Вьюн, не при чём зажигательные листовки. Их зовёт на сходку Босфорский грипп. Потрафить ему — значит, умножить число его жертв. Но Босфорский грипп — единственный в больном городе обладал голосом, рычавшим, как демон, и звеневшим, как набат: голосом, который был слышен каждому. И люди стекались на этот голос, потому что никто больше их не звал и не ждал. Никто больше их не любил.

Многих отчего-то притягивал вагон трамвая, сожжённый и сброшенный с рельс — лежавший на боку как раз посередине рельсового полукольца площади. Ходуны приближались к нему; перебрасывались друг с другом парой слов, облокачивались на почерневшее от огня железо, отдыхали, курили. Здесь ощущался запах дешёвых сигарет, к которому примешивались аромат элитного трубочного табака и сладковатая терпкость марихуаны. Какой-то старик — на вид совершенно здоровый, в старинной серой фетровой шляпе и чёрном драповом пальто, с аккуратно подстриженной бородкой — фотографировал перевёрнутый вагон допотопным фотоаппаратом.

Если ангелы готовились прополоть землю, избавить её от сорняков — их время пришло: перед ними колыхалось разнотравье, во всей его красе и всей неприглядности.

На Покровке и Маросейке проявилось, наконец, всё то, что едва намечалось близ Чистых прудов.

Человеческая река всё-таки сложилась: забурлила, потекла — страдальчески медленно, но неутомимо. Таких не похожих друг на друга демонстрантов и бунтарей не знала, пожалуй, ни одна из хрестоматийных революций. Здесь были уроды, обезображенные болезнью, походившие на монстров из дешёвых фильмов ужасов — и здоровяки: упитанные, с хорошей кожей и белыми зубами. Здесь были оборванцы в бесформенном тряпье вместо одежды — и модники в дорогих костюмах. Здесь были дети, старики, какие-то байкеры — без мотоциклов, но в клёпаных кожанках, с распущенными, до пояса, волосами. Здесь были матери, бесстыдно кормившие младенцев грудью прямо на тротуарах; люди с православными иконами и хоругвями; люди, на чьих плащах красовались языческие символы коловорота; инвалид-колясочник; слепец с собакой-поводырем; светская дама с перепуганным пекинесом подмышкой; целая группа полицейских, с чьих форменных курток были сорваны все знаки отличия. Здесь были все. Здесь было всё, что, до эпидемии, называли венцом природы, человечеством, цивилизацией. Сорная трава колыхалась и зябла на ветру, вперемежку с межевой колючей проволокой, яркими цветами-паразитами и скромными бутонами цветов полевых.

Возле церквей — крестились и плевались чаще, чем в прочих местах. Возле храма Троицы Живоначальной чумоборцы сделались свидетелями потасовки между хоругвеносцами и сатанистами. Возле маленькой церкви Космы и Дамиана Ассийских раздавали горячий бульон — с одной стороны, — и обливали канцелярскими чернилами — с другой. За супом могли подходить все. Передвижной кухней заведовали монахи-чернорясники. А вот по какому принципу несколько визгливых девчонок, со следами Босфорского гриппа на лицах, плечах и ногах, выбирали, кого из прохожих выкрасить в чёрное — Павел так и не смог понять. Впрочем, он не сильно и пытался: поспешил прошмыгнуть мимо двуногих чернильниц.

Он понимал: безопасней всего не чураться толпы, не обособляться. Так что бегство от вымарывательниц стало единственным манёвром уклонения, который управдом провёл по дороге. В остальное время чумоборцы, держась вместе, плыли в общем потоке. Плыли медленно. Стараясь не будоражить соседние тела-капли лишними движеньями. И всё же, уже привыкнув к ритму, вони и обличию толпы, управдом вздрогнул, когда поток с Маросейки влился — ухнул водопадом — в резервуар для человечьих тел, образовавшийся на месте Старой площади и Ильинского сквера.