Шагая прочь от подстанции, Павел ни на секунду не успокаивался, не расслаблялся. Не чувствовал себя ни пешеходом, ни сыщиком, ни добрым самаритянином. Скорее воином, поднявшимся в штыковую атаку. Он подсознательно настраивался на долгий путь к ищенковской клинике — на опасность, на преследование, на попадание в чёрную дыру, да на что угодно. Однако, уже через пару минут, вышел на хорошо освещённый Яузский бульвар. Видимо, именно этот путь и был правильным. Предположение подтвердилось, когда, буквально через пятнадцать минут, Павел добрался до Серебрянической набережной. Правда, он вышел к Яузе неподалёку от Астаховского моста: дал небольшой крюк. Пришлось немного прогуляться вдоль тёмной речной воды. К клинике управдом подобрался со стороны фасада. Словно не веря, что всё обошлось, остановился прямо напротив яркого фонаря, освещавшего вход. Место для слежки — донельзя дурное. Павел раздумывал, вернуться ли ему к мусорному контейнеру, где обнаружил малыша, или подыскать более подходящий наблюдательный пост. Управдом всё ещё предавался размышлениям, когда рука, пытаясь согреться, юркнула в карман и нащупала там театральный бинокль. Павел вытащил недавнее приобретение. Видимо, переворачивая контейнер, он повредил оптику: на одном из окуляров отчётливо виднелась не то глубокая царапина, не то трещина. Что тут сказать: глупая покупка — глупая потеря. А может, бинокль ещё на что-то сгодится? Павел, для проверки, навёл его на трёхэтажный особняк психушки.
Сперва он подумал, что изувеченная оптика — обманула. Плюнул на приличия и угрозу разоблачения, трусцой подбежал шагов на тридцать поближе к фонарю. Теперь, невооружённым взглядом, он отчётливо видел парадный вход особняка, и, если на бинокль ещё получалось попенять, собственным глазам приходилось верить: дверь клиники была распахнута; из дверного проёма сочился свет.
Павел изумился и испугался одновременно, и не только дверь нараспашку послужила тому причиной. Он попытался разобраться в своих чувствах. Ему казалось, что-то во внешнем облике особняка успокаивало, что-то иное — внушало страх. Павел сосредоточился, закрыл на мгновение глаза — и тут же ответ нашёлся. Свет! Электрический свет! Он сразу и внушал спокойствие, и пугал. Так уж устроен человек, что свет означает для него безопасность, а темнота — угрозу. В клинике Ищенко горел свет. Значило ли это, что в здании — всё хорошо; живые люди заняты обыкновенными человеческими делами? Ведь мертвецы и призраки не нуждаются в электричестве. Но Павел сделал пугающее открытие: света в клинике было слишком много. Неведомые иллюминаты раскочегарили, похоже, абсолютно все светильники, что имелись в особняке. Управдом вспомнил: во всё время предыдущей слежки, так внезапно закончившейся с первым младенческим криком, едва ли пятая часть окон клиники была освещена. Теперь же яркий свет полыхал в здании всюду — от холла до чердака. Павел нахмурился: может, у него разыгралось воображение? Может, электричество включают по просьбам особо пугливых пациентов? Если бы не распахнутая дверь…
Управдом осторожно подобрался к ближайшему окну особняка. Заглянул внутрь.
Вспомнились манёвры, которые он устраивал под окнами подмосковного чумного дома. Вспомнилась картина, увиденная в библиотеке-мертвецкой. По телу пробежала дрожь: омерзение, ужас, тошнота, — нахлынуло всё сразу. Впрочем, ищенковская клиника страшных аналогий не порождала: первый этаж неплохо просматривался сквозь полуприкрытые занавеси; интерьер, после утреннего визита Павла, ничуть не изменился. Хотя безлюдный холл, уставленный антикварной мебелью и залитый ослепительным светом, выглядел слегка сюрреалистично.
Управдом скользнул в дверной проём. Попытался довольствоваться зазором, оставленным кем-то до него. Не сумел, плечом задел дверь. Она шевельнулась беззвучно — только с виду дореволюционная и ветхая, а в действительности — изящный новодел, посаженный на хорошо смазанные петли с пневматическим эффектом.
- Добрый вечер! Я был здесь сегодня утром. По-моему, забыл… зонт. — Ничего умнее Павлу в голову не пришло. Да и не так-то это просто — придумать повод для проникновения в чьи-то частные владения за пару часов до полуночи. Подавляя неловкость, управдом постарался говорить громко, отчётливо: если дверь открыта нараспашку по случайности — охранник услышит незваного гостя и, может, отреагирует на его появление не слишком воинственно.
Волнения были напрасны: на призывы управдома не откликнулась ни одна живая душа, первый этаж особняка казался вымершим. Что касается электричества — его здесь и впрямь не жалели: вовсю полыхали светильники, стилизованные под газовые рожки; скрытые под потолком цепочки светодиодов создавали эффект розового рассвета; даже раскрытый бар-глобус сиял изнутри собственной подсветкой.
Павел вспомнил о пункте охраны, спрятанном под лестницей. Двигаясь по стенке, на цыпочках, проскользнул к «аквариуму». Высунулся из-за перил и, через стекло, обозрел его внутренности. Получилось забавно — как если бы он играл в прятки и выскочил из-за угла на водившего. Не хватало только выкрикнуть: «Бу!» Дверь хрупкой конструкции была открыта, как и входная дверь особняка. Внутри — никого. Только мерцали мониторы, показывавшие статичные картинки больничных интерьеров. Две из них казались одинаковыми: длинные безлюдные коридоры, расчерченные белыми прямоугольниками запертых дверей. На одном мониторе с такой картинкой красовался жёлтый стикер «Второй этаж», на другом — «Третий этаж». Ещё два монитора показывали — соответственно — уличное крыльцо парадного входа и холл изнутри. Они не были подписаны. Наконец, на последнем отображалась маленькая дверь, которая куда больше подошла бы строительной бытовке, чем роскошному особняку. К двери вели ступени; камера смотрела на них сверху вниз. Павел решил, что, вероятно, перед ним — тот самый чёрный ход в клинику, в существовании которого он сомневался не так давно, — либо вход в подвал, где держат в цепях наиболее буйных больных. Хех. Чёрный юмор — лучше, чем никакой. К тому же, он истребляет страх.
Управдом поочерёдно вгляделся в каждый из мониторов. Рассмотреть картинки детально оказалось не так-то просто: руководство клиники, видимо, сэкономило на профессиональной системе видеонаблюдения; качество изображения оставляло желать лучшего. Павел подумал: может, помимо этого наблюдательного пункта, в психушке есть ещё один — оборудованный получше. Когда утром Ищенко провожал его в палату Струве, он приказывал кому-то заблокировать выход в коридор. Да и коммуникационное устройство, установленное в предбаннике палаты, вряд ли было автономным и предназначалось исключительно для санитарки.
Павел вглядывался в изображения на мониторах нехотя: картинки были нечёткими, рябили; да и в глаза — будто насыпали песка. Управдом устал и оголодал. Он усмехнулся: против Босфорского гриппа у него, похоже, иммунитет, но чума всё-таки способна справиться с ним — уморить голодом и недосыпом.
Под мониторами располагался столик, большую часть которого занимало устройство, напоминавшее микшерский пульт или рабочее место ди-джея. Наверное, ручки настройки позволяли включать в камерах режим зума и менять углы обзора, но Павел не отважился поиграть с управлением. Зато его отваги хватило, чтобы позаимствовать пачку овсяного печенья со стола. Он с удовольствием захрустел сухими сахарными кругляшами.
На одном из мониторов мелькнула тень. Павел насторожился. Движение в кадре не повторялось. Да и было ли оно? А если было — то где? Управдом взглянул на стикер: «Третий этаж». Тот самый, где обитал Струве. Павел наморщил лоб. Палата профессора — в самом конце длинного коридора. Просматривается ли с камеры коридор целиком? Ответить на этот вопрос однозначно не получалось. К тому же, пространство в кадре странно кривилось; Павел не мог понять, дефект ли это изображения, или домовой постройки. Он, отдавая себе отчёт в бессмысленности деяния, всё-таки постучал подушечками пальцев по корпусу монитора. Кто ж не знает народного рецепта: барахлит телевизор — стукни его, и электродруг вернётся в тонус.
Эффект оказался выше всяких ожиданий.
Сперва изображение на экране задёргалось, замельтешило.
Потом — разом — вырубилась вся великолепная пятёрка мониторов. Только что мерцали — худо-бедно справлялись с обязанностями, — и вдруг — пришла темнота.
А потом — был вопль, скорее визг.
Тонкий, однотонный, он нарушил тишину. Не разорвал, не уничтожил — лишь нарушил, смутил. Павел расслышал его еле-еле, да и то только потому, пожалуй, что обладал почти музыкальным слухом. Ещё немного — и звук бы упорхнул за границы восприятия, остался вещью в себе, вещью для себя. Но сейчас — Павел воспринимал его на свой счёт. Павел боялся его. Кто и как только не пугал управдома на протяжении вот уж нескольких дней кряду. Как там люди-то говорят? Пуганая ворона куста боится? Но визг, раздавшийся в клинике за два часа до полуночи, не просто пощекотал нервы. Он ничего не добавил в мироощущение Павла «от себя»: ни страшного образа, ни угрозы. Но он вытащил из глубин памяти одно омерзительное воспоминание.
Так визжал многоцветный мохнатый паук, которого Павел, будучи семилетним хулиганистым пацаном, поджарил каплей горящей пластмассы. Всё — в обход указаний матери: не пачкаться, не играть с огнём, не соваться в муравейник. Малолетний хулиган был себе на уме. Обожал поджигать хрусткие одноразовые стаканчики, фасовочные полиэтиленовые пакеты, расчёски — и потом, изображая пилота стратегической авиации, бомбить вредных садовых муравьёв. Но муравьи — цели ничтожные. Паук — другое дело. Тяжёлая, мерзкая Агриопа Брюнниха, с жёлтыми полосами на брюхе, похожая на уродливый инопланетный танк. Павел вспомнил тот день, когда изловчился и обрушил на паучину свой игрушечный напалм. И вспомнил, как паук завизжал. На одной ноте, долгим страшным визгом. Невинная отвратительная тварь словно из последних сил выдавливала из себя: «Убийца!», — обличала Павла.
Уже потом, неделю спустя, Мишаня Жигайло, двенадцатилетний обормот и «настоящий разбойник», как называли его соседские старушки, высмеял Павловы страхи. «У него шкура горела мокрая — вот и свистела. У пауков нет рта, они не могут кричать, даже если им больно», — сообщил Мишаня, в доказательство оторвав три из восьми лап у нелепого, им же пойманного, косиножки. Но малолетний Павел, в целом доверявший суждениям Мишани, так и не научился справляться с тоской, наваливавшейся на сердце при воспоминании о пластмассовой бомбардировке. Он думал: что, если он причинил пауку такую немыслимую боль, что даже немой — возопил?