Никто не знал, что делать, метались, бросались, жаловались. Везде царил ужас… подозрительность его умножала. Едва прибыв, я забежал отдать бумаги в Раду, немного устно поведав о Начальнике, потом направился к моим Манькевичам. Приняли меня тут с распростёртыми объятиями и окриками радости – все один вопрос имели на устах: скоро ли прибудет Костюшко? В нём одном видели спасение. Каждый был любопытен что-нибудь о нём услышать… не доверяли ни Коллонтаю, ни даже Потоцкому, ни любимому Закревскому, чудо спасения ждал каждый от героя из-под Рацлавиц.
Когда я начал о нём рассказывать, о его цинцинатовской простоте жизни и фигуры, о холопской одежде, не поняли как-то всей красоты и величия образа, который я нарисовал, удивлялись и даже отрицали, чтобы это полезным могло быть.
– Вождь, – воскликнул камергер, – должен поражать глаза толпы, иметь важность и величие, приказывать взглядом, нужно, чтобы его боялись по первому на него взгляду.
Манькевич также не верил в эффективность холопской помощи. Несмотря на это, они верили в гений Костюшки и в его добродетель. Инстинкт общества особенно в нём чувствовал и ценил тот идеал честности и правоты, непоколебимый характер, великую совесть.
Не один, может, в духе больше способности признавал за Потоцким и Коллонтаем, а, несмотря на это, силу характера над всеми ими нёс Костюшко!
Каким же благородным было расположение народа, который в минуту наивысшей опасности больше доверял добродетели, чем даже гению!
Такими были общие чувства. Единично взятые люди думали по-разному и уже отзывались с разными критиками. Они были лёгкие, к сожалению, потому что никто справиться не мог с огромным количеством опасности, какая на нас упала.
Выходя от Манькевичей, я встретил моего Килинского. Он был измученный, похудевший, прибитый. Кармазиновая лента на плече (знак членов Рады и правительства) отягощала его. Обязанности превосходили его силы. Зная его влияние на мещан, его непрестанно упрекали в управлении ими, успокоении, удержании, перевоплощении.
Он пожал мне руку. Был это всегда тот же патриот, который 17 апреля вёл безоружных людей на вражеские войска – но, действительно, легче было победить врага вооружённого, чем дух, который опасность пробудила в Варшаве. Бороться с ним было Геркулесовой задачей.
Килинский был бледный, нетерпеливый и почти гневный.
– Вы не знаете, пане поручик, – сказал он мне, – что тут у нас делается. Содом и Гоморра, говорю вам. Народ кипит, предателей полно, всё худшие новости. Нашего дорогого Костюшку не видать, дальше несчастного народа мы не удержим, как пойдёт, как двинется, то и замка не обороним.
– Но это не спасёт родины! – воскликнул я.
– А ну! Когда горе, он безумием напивается.
Минутами он усмехался, когда говорил о неприятеле и войне, но, вспоминая город, хмурился.
– Уж тут не обойдётся ещё без… авантюры… чересчур изменников стало. Люди говорят о сговорах с пруссаками, а пока здесь мы будем иметь недостойных, пока мы не уверены в себе, могут нас выдать в руки врагов.
Он начал мне перечислять подозрительных, начиная от примаса; я заткнул уши. Мы разошлись, ибо мне нужно было срочно к Юте. Спрашивать о ней я у него не смел. Постучав в дверь, я должен был долго под ней ждать; вместо матери или дочки, мне отворил слуга и объявил, что хозяйка вышла в город, а панна что-то была нездорова.
Я замешкался на пороге, потому что, хоть в мещанском бедном доме нет тех изобретательных форм, которые не позволяют навестить больного, я не знал, следует ли мне навязаться Юлке во время отсутствия матери. В эти минуты я заметил её саму, бледную и грустную, выглядывающую ко мне из третьей комнаты. Я вошёл уже, не спрашивая о разрешении. На её лицо набежал румянец.
– Что у вас? Болеете? – спросил я. – Но этого быть не может?
– А! Нет… да, мне немного нехорошо, – произнесла она тихо, – скажите мне, кому тут в такое время здорово и весело быть может? Все мы сидим будто на бочке пороха, которая каждую минуту может взлететь на воздух! Ежели не о себе, мы мучаемся за страну, за родину, за дорогой город! О себе тревожиться даже не годилось бы…
– Где пани Ваверская? – спросил я.