Чёрный став

22
18
20
22
24
26
28
30

Она посмотрела куда-то в сторону так, словно перед ней и вправду стояла сама Лихоманка. Там, из узкой улички, в самом деле кто-то вышел, сначала и разобрать нельзя было, что это было за существо. Что-то черное, лохматое, кошмарное подобие женщины, в невообразимых отребьях, из которых вылазили наружу покрытые коричневым загаром и грязью иссохшие груди, худые тонкие руки и ноги с костлявыми коленями и скрюченными пальцами. Под шапкой распатланных и сбившихся в войлок волос дико блестели большие сумасшедшие глаза, страдальчески кривились лиловые губы. Женщина издала какой-то звук, как будто что-то сказала, но отдельных слов нельзя был разобрать в этом коротком, нечленораздельном вое. Наливайко узнал ее: он встречал ее несколько раз в разных селениях и на дорогах.

— То Любка, жидовка-выхрестка! — сказал он Марын-ке, смотревшей на нее с суеверным страхом. — Чего ты пришла, Любка?..

Страшная женщина посмотрела на него, что-то промычала — и вдруг, подняв над головой руки, пронзительно закричала:

— Борах ату Адонай!.. Лыхо у хати, лыхо!..

Она изогнулась и придвинулась к Марынке, потрясая перед ее лицом кулаками, вся судорожно подергиваясь:

— В домовину, несчастна!.. Шма Израэль!.. О-о-о!..

Она сорвалась с места и побежала по дороге к Семибалке, оглядываясь дико, как у кошки, блестевшими глазами…

Марынка давно знала Любку и ее ужасную историю. Эта несчастная женщина была дочерью благочестивых евреев, ее отец был шойхед (резник) — лицо в некотором роде духовное у евреев. Имя ее раньше было — Лея. Родители собирались выдать ее замуж за сына таких же благочестивых евреев, но она влюбилась в христианина, волостного писаря, крестилась и повенчалась с ним, и этим навлекла на себя проклятие родителей, которые отреклись от нее, решив забыть, что у них была дочь.

Лея, после крещения Люба, не была счастлива со своим писарем и одной недели. И евреи батуринские, и христиане склонны были думать, что тут оказало свое влияние родительское проклятие, которое ни для кого, по их глубокому убеждению, даром не проходит. Как бы там ни было, но Любка с первых же дней своего замужества увидела, что писарь вовсе не такой человек, каким она себе его представляла. Женитьба писаря на еврейке вызвала в Батурине скандал, поставивший его в неприятное положение человека, на которого все указывают пальцами. Недалекому и грубому парню трудно было с этим помириться. Он не мог простить девушке того, в чем она меньше всего была виновата — что она родилась еврейкой. Попрекая ее этим, он скоро от слов перешел к побоям, к зверским расправам, которые с каждым днем становились все более дикими и жестокими. Любка долго терпела, покорно перенося истязания, которые считала справедливым возмездием за свой грех перед отчей верой и родительским домом. Но спустя полгода ее душа, вечно трепетавшая от страха, заболела, и ее рассудок помутился. Однажды ночью, глубокой осенью, избитая, истерзанная пьяным писарем, она убежала от него и, не зная, где найти пристанище, постучалась в дверь родительского дома. Ее родители, чтобы навсегда порвать с изменницей-дочерью и связанным с ней скандалом и позором, незадолго до этого выехали из Батурина — и она тщетно стучалась в пустой дом…

И вот — замученная, полупомешанная, отвергнутая ев-рееми и христианами, молодая женщина осталась на улице, предоставленная самой себе, как шелудивая бродячая собака. Ей даже милостыни не хотели подавать в Батурине, и она принуждена была бродить по соседним деревням, где ей бросали кусок хлеба только для того, чтобы она поскорей ушла.

Писарь спился и умер от белой горячки, и после этого Любка стала изредка приходить в Батурин. Она потеряла последние крохи своего несчастного, потрясенного горем и мучениями рассудка, но каждый раз, когда ей случалось бывать в Батурине, она шла к родному дому, движимая чисто животным чувством, какое тянет зверенышей к родному логовищу, и долго с плачем и воем стучалась в его заколоченные окна и двери…

Сумасшедшие в малороссийских деревнях считаются провидцами, в непонятных речах которых кроется какой-то таинственный смысл. Они — не такие, как все, они иначе думают, говорят, и то, что их здоровым людям трудно, а иногда и вовсе нельзя понять — ставит их в особое положение, точно они углубились в какие-то тайники жизни, недоступные другим, и знают то, чего не может знать не сумасшедший. Любка к тому же была еще особенной сумасшедшей — умудренной, кроме христианской, еще и еврейской верой с ее древними обрядами и непонятным даже для многих евреев языком. То, что она, в своем сумасшедшем бреду, часто произносила слова из древнееврейских молитв — делало ее страшной, как бы владеющей тайнами человеческих судеб; казалось, она обладала силой накликать на людей беды и несчастья Бог знает кем и когда созданными, жуткими словами, производившими впечатление колдовских заклинаний…

Ее дикие крики показались Марынке страшным пророчеством. Предсказание сумасшедшей Любки было совершенно ясно: Марынке угрожала скорая смерть. Дрожа от лихорадки, уже завладевшей ее слабым телом, она закрыла рукавом рубашки глаза и заплакала. Любка сказала: «в домовину» — а Любка даром таких слов не говорит, это уже хорошо все знают!..

Марынка опустилась на нижнюю ступеньку крыльца и, согнувшись, плача, уткнулась лицом в колени. Наливайко сел рядом с нею и угрюмо молчал. «По всему видно, — думал он, — что была в Городище!..»

Он вздохнул, покачал головой.

— Эх, Марынка! — сказал он, — и махнул рукой; потом огорченно прибавил:

— Иди лучше в хату, та ложись…

Марынка вдруг порывисто обернулась к нему и обвила его шею руками. Слезы ручьями бежали у нее по лицу. Она проговорила, плача:

— Страшно помирать… Ой, как страшно!..

Наливайко хмуро пожал плечами.