Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Еще раз пришлось Прокопу выдержать безмолвный бой с искушением.

— Спокойной ночи, Анчи, — заставил он себя сказать. — Что, если… если вернется ваш папа?..

Анчи послушно встала.

— Доброй ночи. — Она еще колебалась.

Так стояли они лицом к лицу и не знали, что начать… или кончить. Анчи была бледна, глаза ее растерянно моргали, вся ее фигурка говорила о том, что она готова решиться на какой-то подвиг; но когда Прокоп, совсем уже теряя голову, протянул руку к ее локтю, она трусливо увернулась и пошла на попятный. Они шагали по садовой дорожке, и расстояние между ними было не меньше метра; но когда добрались до того места, где лежали самые черные тени, — видимо, потеряли направление, потому что Прокоп стукнулся зубами о чей-то лоб, торопливо поцеловал холодный нос и нашел своими губами отчаянно сжатый рот; и он грубо разрыл его, ломая девичью шею, раздвинул стучащие зубы и иступленно стал целовать жаркие, влажные, раскрытые, стонущие губы. Ей удалось вырваться, она отошла к калитке и заплакала. Прокоп бросился утешать ее, он гладит ее, рассеивает поцелуи по волосам, по уху, по шее, спине, но ничто не помогает; он молит, поворачивает к себе мокрое личико, мокрые глаза, мокрый всхлипывающий рот — его губы полны соленой влаги слез, а он все целует и гладит — и вдруг чувствует, что она уже ничему не сопротивляется, она отдалась на его милость и, наверное, плачет над своим страшным поражением. Тогда в Прокопе разом проснулась вся мужская рыцарственность, он выпустил из рук этот жалкий комочек и, растроганный до слез, только целует дрожащие, смоченные слезами пальцы. Вот так, так-то лучше… И тут она прижимает свое лицо к его грубой лапе, целует ее влажными, обжигающими губами, ласкает горячим дыханием, трепетными, мокрыми ресницами — и не дает, не отпускает его руку. Тогда и он заморгал часто, затаил дыхание — чтобы не задохнуться от мучительной нежности.

Анчи подняла голову.

— Доброй ночи, — сказала она тихо и очень просто подставила губы.

И Прокоп склонился над ними, поцеловал, как дуновение ветерка, нежно, как только умел, — и не осмелился провожать ее дальше; постоял в каком-то оцепенении, потом побрел совсем на другой конец сада, куда не проникает ни один лучик из Анчиного окна; и там он стоит, словно молится. Но нет, это не молитва — это всего лишь прекраснейшая ночь его жизни.

XIII

Едва рассвело — Прокоп не мог больше выдержать дома: решил сбегать нарвать цветов. Положить их у порога Анчиной спальни, и когда она проснется… Окрыленный радостью, выбрался Прокоп из дома чуть ли не в четыре часа утра. Люди, какая красота! Всякий цветок искрится, как глаза (а у нее — спокойные большие глаза телки… у нее такие длинные ресницы… сейчас она спит, и веки у нее выпуклые и нежные, как голубиные яйца… господи, знать бы ее сны… если руки ее сложены на груди — их приподымает дыхание; если они под головой, тогда, наверное, соскользнул рукав и виден локоток — розовый твердый шарик… недавно она говорила, что до сих пор спит в железной детской кроватке… говорила, что в октябре ей исполнится девятнадцать, на шее у нее — родимое пятнышко… возможно ли, что она меня любит, это так странно) — и в самом деле, ничто не сравнится красотою с летним утром, но Прокоп не отрывает глаз от земли, улыбается в меру своего уменья и через множество калиток добирается до реки. И там, только у противоположного берега, обнаруживает бутоны кувшинок; пренебрегая всеми опасностями, он снимает одежду и бросается в густую слизь заводи, ранит ноги о какие-то коварные острые листья, но возвращается с охапкой цветов.

Кувшинки — цветы поэтичные, но они пускают отвратительный сок из мясистых стеблей; и Прокоп бежит со своей поэтичной добычей домой, соображая, чем бы обернуть стебли букета. Ага, вон на лавочке у дома доктор забыл вчерашнюю «Политику»[117]. Прокоп весело рвет ее, прочитывая мимолетно о какой-то балканской мобилизации, о том, что где-то пошатнулось министерство и что умер кто-то, изображенный в черной рамочке, — умер, оплакиваемый, разумеется, всей нацией. Вот уже обернуты мокрые стебли, и Прокоп залюбовался делом рук своих; и тут его будто сильно толкнуло в грудь: на газетной обертке он увидел одно-единственное слово. Это слово было: КРАКАТИТ.

С минуту Прокоп неподвижно глядел на него, попросту не веря глазам. Потом с лихорадочной поспешностью развернул газету, рассыпав роскошные цветы, и наконец нашел следующее объявление: «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт». И ничего больше. Прокоп протер глаза и перечитал: «Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон». Что за дьявольщина… Кто такой Карсон? И откуда он знает, гром и молния, откуда может он знать?.. В пятидесятый раз перечитывал Прокоп загадочное объявление «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес». И дальше: «Карсон, Гл. почтамт». Больше ничего и не вычитаешь.

Прокоп сидел, словно оглушенный дубиной. «Зачем, зачем я взял в руки эту проклятую газету», — с отчаянием промелькнуло у него в голове. Как это там написано? — «КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес». Инж. П. — это он, Прокоп, а кракатит — то самое проклятое место, то неясное, затуманенное место в его мозгу, та болезненная опухоль, то, о чем он не осмеливался думать, с чем он ходил, биясь головой об стену, то, что уже утратило название — как тут написано? «КРАКАТИТ»! Внутренний толчок заставил Прокопа широко раскрыть глаза. Внезапно он увидел… увидел ту самую соль свинца, и разом в его памяти развернулся путаный фильм: нескончаемая, яростная борьба в лаборатории с этим тяжелым, тупым, инертным веществом; бессмысленные опыты вслепую, когда ничто не удавалось, пощипывание в пальцах, когда он в бешенстве ломал и дробил это вещество руками, кислый привкус на языке, едкий дым, усталость, от которой он засыпал, сидя на стуле, стыд, упрямство, и вдруг — во сне, что ли, последняя идея, эксперимент, парадоксальный и чудесно простой, физический трюк, которым он до того ни разу не пользовался. Увидел тончайшие белые иголочки, которые он смел наконец в фарфоровую банку, уверенный, что завтра произведет славный взрыв там, в песчаной яме, в поле, где находился его весьма незаконный опытный полигон. Увидел свое кресло в лаборатории, из которого вылезал волос и пружины; он рухнул тогда в это кресло, как измученный пес, и, вероятно, уснул, ибо вокруг стояла полная тьма — и вдруг ужасающий взрыв, звон стекла, и он летит вместе с креслом на пол. А потом — резкая боль в правой руке — чем-то ее поранило; а потом — потом…

Прокоп наморщил лоб — столь стремительное возвращение забытого причиняло ему боль. Ну да, вот он, этот шрам, через всю ладонь. Потом я хотел зажечь свет, но все лампочки полопались. И я шарил на ощупь в темноте, стараясь понять, что произошло: на столе груда осколков, а там, где я работал, цинковая пластина порвана, перекручена, спеклась, дубовая столешница расколота, словно в нее ударила молния. Потом я нашарил ту фарфоровую баночку, и она оказалась цела — и только тогда я ужаснулся. Ну да, ну да, это и был кракатит. А потом…

Прокопу невмочь было сидеть; он переступил через рассыпанные кувшинки, заметался по саду, кусая от волнения пальцы. А потом я бежал куда-то, через поле, через вспаханное поле, несколько раз падал — господи, где же это было? Здесь связность его воспоминаний была основательно нарушена; несомненной была только страшная боль под лобными костями да какие-то дела с полицией. Потом я разговаривал с Иркой Томешем, и мы отправились к нему — нет, мы поехали на извозчике; я был болен, и он за мной ухаживал. Ирка — славный парень. Но, ради бога, что было дальше? Ирка Томеш сказал, что едет в Тынице, к отцу, но сюда он не приезжал; вот оно что, как странно… а я в это время спал, кажется…

Коротко, нежно звякнул звонок; я пошел открыть, и на пороге стояла девушка, лицо ее было скрыто вуалью…

Прокоп застонал, закрыл руками лицо. Он не отдавал себе отчета, что сидит на скамье, на той самой скамье, где прошедшей ночью дано ему было утешать и ласкать совсем другую…

…«Здесь живет пан Томеш?» — спросила она, задыхаясь: бежала, наверное, и горжетка вся обрызгана дождем — и неожиданно, так неожиданно подняла незнакомка глаза…

Прокоп чуть не взвыл от муки. Увидел ее, словно это было вчера; руки, маленькие руки в тесных перчатках, росинки дыхания на густой вуали, взгляд чистый, исполненный горя; прекрасная, грустная, отважная. «Вы его спасете, правда?» Ее серьезные глаза совсем близко, — от них кружится голова! — она смотрит на него и комкает какой-то сверток, толстый пакет с печатями, прижимает его к груди трепетными руками, всеми силами подавляя смятение…

Прокопа словно ударили по голове. Куда я девал этот пакет? Кто бы ни была эта девушка — я обещал отдать его Томешу. За время болезни я… забыл обо всем; или, вернее… не хотел об этом думать. Но теперь… Теперь его надо отыскать, это ясно.