Миры Артура Гордона Пима ,

22
18
20
22
24
26
28
30

Мой товарищ показал мне, что одна сторона ящика по желанию могла быть сдвинута. Он заставил ее соскользнуть в сторону и показал мне внутреннее помещение, чем я был превесьма позабавлен. Матрац с одной из коек каюты покрывал целиком дно ящика, и там находились всевозможные предметы настоящего комфорта, какие только могли поместиться в таком малом пространстве, в то же время предоставляя мне достаточно места, чтобы устроиться или в сидячем положении, или в лежачем во весь рост. Среди других вещей там было несколько книг, перья, чернила и бумага, три шерстяных одеяла, большой кувшин, полный воды, бочонок морских сухарей, три или четыре огромных болонских колбасы, громадный окорок, холодная баранья нога и полдюжины бутылок целительных настоек и крепких напитков. Я тотчас вступил в обладание моим маленьким обиталищем, и с чувством большего довольства, чем то, какое, я уверен, испытывает монарх, входя в новый дворец. Август указал мне способ закреплять открывавшуюся стенку ящика и потом, держа свечу близко к деку, показал конец темной бечевки, которая проходила вдоль него. Она была протянута, сказал он, от моего убежища через все необходимые извилины среди хлама, к гвоздю, вогнанному в дек трюма, как раз под дверью трапа, ведущего в его каюту. С помощью этой бечевки я мог хорошо найти дорогу и выйти без его помощи, если бы какой‑нибудь непредвиденный случай сделал такой шаг необходимым. Затем он ушел, оставив фонарь с обильным запасом свечей и фосфора и обещая навещать меня так часто, как только сможет, не вызывая чужого внимания. Было семнадцатое июня.

Я оставался в моем тайнике три дня и три ночи (как приблизительно я мог заключить), не выходя из него, исключая два раза, что я сделал, дабы расправить члены, стоя выпрямившись между двух плетенок, как раз против отверстия. В продолжение всего этого времени я ничего не знал об Августе, но мало тревожился, ибо мне было известно, что бриг каждый час намеревался выйти в море и в суете мой друг нелегко мог найти удобный случай спуститься ко мне. Наконец я услыхал, как трап открылся и закрылся, и сейчас же Август позвал меня тихим голосом, спрашивая, все ли благополучно и не нужно ли мне чего‑нибудь. «Ничего, – ответил я. – Мне так удобно, как только может быть; когда бриг отплывает?» – «Он снимется с якоря скорее чем через полчаса, – отвечал он. – Я пришел дать тебе знать об этом и сказать, чтобы ты не тревожился о моем отсутствии. Некоторое время у меня не будет возможности спускаться вниз – может, приду не раньше трех‑четырех дней. Все идет хорошо наверху. Когда я уйду туда и закрою трап, проползи вдоль бечевки до места, где вогнан гвоздь. Ты найдешь там мои часы – они тебе пригодятся, а то у тебя нет дневного света, чтобы узнавать по нему время. Я думаю, ты не можешь сказать, как долго ты был погребен – только три дня, сегодня двадцатое. Я бы принес часы к твоему ящику, да боюсь, меня хватятся». С этим он ушел.

Полчаса спустя после его ухода я ясно почувствовал, что бриг в движении, и поздравил себя с прекрасно начатым наконец путешествием. Довольный этой мыслью, я решил настроить мой ум возможно веселее и ожидать, когда ход событий настолько двинется вперед, что мне будет позволено переменить ящик на более обширное, хотя и вряд ли более удобное, помещение каюты. Моей первой заботой было достать часы. Оставив свечу зажженной, я ощупью стал пробираться в темноте, следуя по бечевке, вдоль по бесчисленным извилинам; некоторыми, после того как я долгое время пробирался, я был снова приведен назад, на фут или два от прежнего места. Наконец я достиг гвоздя и, обеспечившись предметом моего странствия, благополучно возвратился с ним. Теперь я стал рассматривать заботливо приготовленные книги и выбрал экспедицию Льюиса и Клэрка к устью Колумбии. Я услаждался этим некоторое время, пока на меня не напала дремота, и, потушив свечу с большой осторожностью, я вскоре погрузился в крепкий сон.

Проснувшись, я почувствовал странную спутанность в моем мозгу, и протекло некоторое время, прежде нежели я мог припомнить все разнообразные обстоятельства моего положения. Постепенно, однако, я вспомнил все. Я зажег свет и посмотрел на часы; но они остановились, следовательно, не было возможности определить, как долго я спал. Члены мои сильно свела судорога, и я принужден был дать им отдых, стоя между корзин. Вдруг почувствовав почти бешеный голод, я вспомнил о холодной баранине, которой я несколько поел перед тем, как заснуть, и которую нашел превосходной. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что она была в состоянии полного разложения. Это обстоятельство привело меня в большое беспокойство; ибо, сопоставляя это со спутанностью моего ума, которую я испытывал проснувшись, я начал предполагать, что, верно, я спал в продолжение необычайно долгого времени. Спертая атмосфера трюма могла тут что‑нибудь да значить и в конце концов могла привести к самым серьезным последствиям. У меня ужасно болела голова; мне казалось, что каждый раз я с трудом перевожу дыхание; словом, я был подавлен множеством мрачных ощущений. Тем не менее я не мог рискнуть поднять тревогу, открыв трюм или иначе, и потому, заведя часы, удовольствовал себя как умел.

В продолжение всех следующих томительных двадцати четырех «часов никто не пришел мне на помощь, и я не мог не обвинять Августа в грубейшем невнимании. Главным образом беспокоило меня, что вода в кувшине уменьшилась до половины пинты, и я очень страдал от жажды, ибо щедро поел болонской колбасы, утратив мою баранину. Мне стало очень не по себе, и я не мог больше интересоваться книгами. Кроме того, меня обременяло желание спать, и я дрожал при мысли поддаться этому, из опасения, что здесь, в спертом воздухе трюма, могло быть вредное влияние, как от горящего древесного угля. Меж тем ровная качка брига говорила мне, что мы были далеко в открытом океане, и глухой гудящий звук, который достигал моего слуха как бы на огромном расстоянии, убедил меня, что дул бурный ветер. Я не мог объяснить себе причины отсутствия Августа. Мы, конечно, достаточно далеко ушли вперед в нашем плавании, чтобы позволить мне подняться наверх. С ним могло что‑нибудь случиться, но я не мог придумать ни одного обстоятельства, которое объяснило бы, почему он так долго держит меня узником, исключая одно: он внезапно умер или упал за борт, а на этой мысли я не мог остановиться без содрогания. Возможно, мы были задержаны переменными противными ветрами и находились еще в недалеком расстоянии от Нантукета. Однако я должен был оставить подобное предположение: будь это так, бриг часто поворачивал бы на другой галс; а видя его непрерывное накренивание к левой стороне, я твердо заключил, что он плывет прямым путем, подгоняемый стойким и свежим ветром, дувшим на него с правой кормовой части. С другой стороны, допуская, что мы были еще недалеко от острова, почему бы Августу не навестить меня и не сообщить об этом обстоятельстве? Размышляя таким образом о трудностях моего одинокого и безрадостного положения, я решил ждать теперь еще в продолжение других двадцати четырех часов, и если не получу помощи, то пройти к трапу и попытаться затеять переговоры с моим другом или хотя бы подышать свежим воздухом через отверстие и снабдить себя водой в его каюте. Меж тем как я был занят этими мыслями, несмотря на все усилия, я погрузился в состояние глубокого сна, или скорее оцепенения. Сны мои были самого чудовищного характера. Всевозможного рода бедствия и ужасы напали на меня. Среди других злосчастий я был до смерти удушаем между огромных подушек демонами – привидениями самого свирепого и страшного вида. Огромные змеи держали меня в своих тисках и внимательно смотрели мне в лицо своими страшными блестящими глазами. Потом пустыни, безграничные, безнадежные, потерянные и грозно внушительные, расстилались передо мной. Необъятно высокие стволы деревьев, серых и безлиственных, вздымались в бесконечном ряду так далеко, как только мог достичь глаз. Их корни были скрыты в далеко расстилавшихся болотах, мрачные воды которых лежали напряженно черные, тихие и страшные. И странные деревья, казалось, наделены были человеческой жизненностью и, размахивая своими скелетами‑руками, взывали к безгласным водам о милосердии в пронзительно резких звуках острой агонии и отчаяния. Картина изменилась, и я стоял нагой и одинокий среди раскаленных равнин Сахары. У моих ног лежал, припав к ним, свирепый лев тропиков. Вдруг его безумно дикие глаза открылись и взгляд упал на меня. Судорожным скачком он вспрыгнул, встал на ноги и обнажил свои ужасающие зубы. Еще миг, и из его красной глотки вырвался рев, подобный грому с небосвода, и я упал стремительно на землю. Задыхаясь в судороге ужаса, я наконец почувствовал себя отчасти пробудившимся. Мой сон, значит, не вовсе был сном. Теперь, по крайней мере, я овладел моими чувствами. Лапы громадного настоящего чудовища сильно давили мне грудь, его горячее дыхание было в моих ушах, и его белые и страшные клыки блестели надо мной сквозь темноту.

Если бы тысяча жизней зависела от того, двину ли я рукой или ногой или произнесу хоть один звук, я не мог бы ни двинуться, ни заговорить. Зверь, какой бы он ни был, оставался в том же положении, не пытаясь оказать какое‑нибудь немедленное насилие, между тем я лежал в полной беспомощности, и мне казалось, что я умираю под ним. Я чувствовал, что все силы ума и тела быстро оставляют меня – одним словом, я погибаю, и погибаю от ужаса. Голова у меня шла кругом – мной овладела смертельная дурнота, зрение помутилось, даже сверкающие надо мной глаза зверя стали туманными. Сделав последнее усилие, я наконец устремил робкую, но жаркую мольбу к Богу и приготовился умереть. Звук моего голоса, казалось, разбудил всю скрытую ярость зверя. Он бросился на мое тело; но каково было мое удивление, когда, долго и тихо повизгивая, он стал лизать мое лицо и руки с самыми необычайными проявлениями привязанности и радости! Я был ошеломлен, совершенно потерялся в изумлении – но я не забыл особенного визга моего ньюфаундленда Тигра и особенную манеру его ласки, которую я знал хорошо. Это был он. Я почувствовал мгновенный прилив крови к вискам – головокружительное и захватывающее чувство освобождения и воскресения. Поспешно я вскочил с матраца и, бросившись на шею моему верному спутнику и другу, облегчил долгую тоску своего сердца потоком самых страстных слез.

Как и в предыдущем случае, когда я встал с матраца, мои восприятия были в состоянии величайшей неявственности и спутанности. В продолжение долгого времени мне было почти невозможно сколько‑нибудь собраться с мыслями; но постепенно, крайне медленно, мои мыслительные способности вернулись, и я опять вызвал в своей памяти различные обстоятельства моего положения. Присутствие Тигра я напрасно пытался объяснить, и после того как построил тысячу различных догадок относительно него, был принужден удовольствоваться радостью, что он со мной разделяет мое мрачное одиночество и что он утешит меня своими ласками. Многие любят своих собак, но к Тигру у меня была привязанность гораздо более страстная, чем то бывает обыкновенно; и, верно, никогда ни одно создание не заслужило ее больше, чем он. В продолжение семи лет он был моим неразлучным спутником и во множестве случаев выказал все те качества, за которые мы ценим животное. Я спас его, когда о был щенком, из когтей злого маленького негодяя в Нантукете, который, обмотав ему веревку вокруг шеи, вел его к воде; и выросши, собака отплатила за одолжение года через три, спасши меня от дубины уличного бродяги.

Взяв часы и приложив их к уху, я понял, что они опять остановились; но я нисколько не был удивлен этим, так как убедился по странному состоянию моих чувств, что я, как и раньше, проспал очень долго; как долго, этого, конечно, невозможно было сказать. Я сгорал от лихорадки, и жажда моя была почти нестерпимой. Я стал искать малый остаток моего запаса воды, ощупывая ящик вокруг себя, ибо у меня не было света, свеча в фонаре выгорела до основания, а коробка спичек не попадалась мне под руку. Однако, нащупав кувшин, я нашел, что он пуст – Тигр без сомнения искусился и вылакал его, он пожрал и остаток баранины, кость которой, хорошо обглоданная, лежала у отверстия ящика. Я мог вполне обойтись без испорченного мяса, но сердце у меня упало, когда я подумал о воде. Я был так ужасно слаб, что дрожал весь как от приступа перемежающейся лихорадки при малейшем движении или усилии. В придачу к моим беспокойствам бриг кувыркался и качался с носа на корму с большой силой и бочки из‑под масла, которые лежали на моем ящике, грозили каждое мгновение упасть, так что закрыли бы единственный путь входа и выхода. Я чувствовал также ужаснейшее страдание от морской болезни. Это обстоятельство понудило меня во что бы то ни стало попытаться пробраться к трапу и получить немедленную помощь, прежде нежели я совершенно лишусь способности сделать это. Придя к такому решению, я опять стал ощупью искать коробку спичек и свечи. Коробку я нашел без особого труда, но, не находя свечей так скоро, как я предполагал (ибо я помнил очень хорошо место, куда их положил), я на время оставил поиски и, приказав Тигру лежать тихо, предпринял немедля мое странствие к трапу.

При этой попытке моя великая слабость сделалась более чем когда‑либо явной. С величайшим трудом я мог ползти вперед, и очень часто руки и ноги внезапно изменяли мне; тогда, падая лицом вниз, я оставался несколько минут в состоянии, граничащем с бесчувствием. Все же я с усилием пробирался понемногу вперед, боясь каждое мгновение, что лишусь чувств среди узких запутанных извилин нагроможденного груза, в каковом случае я не мог ожидать ничего иного, кроме смерти. Под конец толкнувшись вперед со всей энергией, которой мог располагать, я сильно ударился лбом об острый угол корзины, обитой железом. Это происшествие только ошеломило меня на несколько мгновений, но к моему несказанному огорчению я увидел, что быстрая и сильная качка судна сбросила корзину поперек моего пути, так что она совершенно загородила проход. Делая величайшие усилия, я не мог сдвинуть ее ни на один дюйм с места, ибо она была плотно стиснута окружающими ящиками и корабельным материалом. Потому, при тогдашней моей слабости, сделалось необходимым, чтобы я или оставил путь, указываемый бечевкой, и отыскал новый проход, или перелез через препятствие и продолжал путь с другой стороны. Первый выбор представлял кроме всего слишком много трудностей и опасностей, чтобы я мог подумать об этом без содрогания. При моем теперешнем состоянии – слабости ума и тела – я неизбежно потерял бы верный путь, если бы решился на это, и жалко погиб бы среди мрачного и отвратительного лабиринта трюма. Поэтому я без колебания собрал весь остаток своей храбрости и сил, чтобы постараться, как только станет возможно, перелезть через корзину.

Меж тем, как только я встал прямо, имея в виду двинуться дальше, я увидел, что предприятие это даже более серьезная задача, чем мой страх мог это мне представить. С каждой стороны узкого прохода поднималась целая стена разнообразного тяжелого груза, который при малейшей моей неосторожности мог упасть мне на голову; или, не случись этого, путь мог быть загорожен вновь свалившейся кучей, как это было теперь с препятствием, находившимся передо мной. Сама корзина – длинное тяжеловесное вместилище, о нее невозможно было бы упереться ногой. Напрасно я старался изо всех сил, которые были в моей власти, достать до крышки, с надеждой, что смогу взобраться вверх. Если бы мне и удалось это, конечно мои силы были бы вполне недостаточными для выполнения такой задачи, и оказалось во всех отношениях лучше, что это не удалось. Под конец, безнадежно силясь сдвинуть корзину с места, я почувствовал сильное дрожание сбоку от меня. Я с нетерпением сунул руку к краю досок и увидел, что одна очень толстая отставала. Складным ножом, который, по счастью, был со мной, мне удалось с большим трудом приподнять ее вполне, как рычагом, и, проникнув через отверстие, я увидал к моей чрезвычайной радости, что с противоположной стороны не было досок – другими словами, что крышки недоставало и что я пробил себе дорогу через дно. Теперь без больших затруднений я продолжал двигаться по прямой линии, пока наконец не достиг гвоздя. С бьющимся сердцем я стоял выпрямившись и, тихо дотронувшись до крышки трапа, надавил на нее. Она не поднялась так скоро, как я ожидал, и я надавил с несколько большею решительностью, хотя опасался, как бы в каюте кроме Августа не было еще кого другого. Дверь, однако, к моему удивлению, оставалась неподвижной, и я стал беспокоиться, ибо знал, что раньше вовсе не требовалось усилия или нужно было малое усилие для того, чтобы ее сдвинуть. Я сильно толкнул ее – тем не менее она оставалась неподвижной; толкнул изо всей силы – она все еще не подавалась; с бешенством, с яростью, с отчаянием – она издевалась над всеми моими усилиями; и по неподдающемуся упорству было очевидно: или отверстие было усмотрено и совершенно заколочено, или на него поместили огромную тяжесть, которую напрасно было бы думать сдвинуть.

Мои ощущения были ощущениями величайшего ужаса и смятения. Напрасно старался я объяснить себе, какова вероятная причина того, что я был таким образом погребен. Я не мог собрать мысли в связную цепь и, опустившись на пол, предался неудержимо самым мрачным фантазиям, среди которых мысли об ужасной смерти от жажды, голода, удушения и преждевременных похорон налегли на меня как самые выдающиеся злополучия, которые меня ожидали. Наконец ко мне вернулось некоторое присутствие духа. Я встал и ощупал пальцами сшивки или трещины отверстия. Найдя их, я рассмотрел их внимательно, чтобы узнать, пропускают ли они некоторый свет из каюты; но ничего не было видно. Тогда я стал просовывать сквозь них лезвие ножа, пока не встретил какое‑то твердое препятствие. Поцарапав его, я увидел, что это был цельный кусок железа; по волнообразному ощущению, которое я испытал, проводя по нему лезвием, я заключил, что это железный канат. Единственно, что оставалось мне, – возвратиться к ящику и там или отдаться моей печальной участи, или постараться успокоить свой ум настолько, чтобы сделать его годным создать какой‑либо план спасения. Я тотчас же принялся за выполнение этого, и после бесконечных трудностей мне удалось вернуться назад. Когда я, совсем обессиленный, упал на матрац, Тигр растянулся во всю длину около меня и, казалось, хотел своими ласками утешить меня в моих огорчениях и побудить меня переносить их с твердостью.

Особливая странность его поведения наконец поневоле приковала мое внимание. После того как в продолжение нескольких минут он лизал мое лицо и руки, он мгновенно прекращал делать это и издавал тихий визг. Когда протягивал к нему руку, я неизменно находил его лежащим на спине лапами кверху. Это поведение, так часто повторяемое, показалось мне странным, и я никаким образом не мог объяснить его себе. Так как собака, казалось, мучилась, я решил, что она ранена; и, взяв ее лапы в руки, я рассмотрел их одну за другой, но не нашел ни следа какого‑либо повреждения. Я подумал, что она голодна, и дал ей большой кусок окорока, который она поглотила с жадностью, – после, однако, возобновила свои необычайные телодвижения. Тогда я вообразил, что она страдала, как и я, от мучения жажды, и готов был счесть это заключение за верное, как вдруг мне пришла мысль, что до тех пор я рассмотрел только ее лапы, и возможно, что у нее рана где‑нибудь на теле или на голове. Я осторожно ощупал голову, но не нашел ничего. Проводя рукой вдоль ее спины, я почувствовал легкое поднятие шерсти, простирающееся поперек спины. Ощупав шерсть пальцем, я нашел шнурок и, проследив его, увидал, что он шел вокруг всего тела. При тщательном исследовании я наткнулся на небольшую узкую полоску, показавшуюся мне на ощупь запиской, через которую шнурок был продет таким образом, что держал ее как раз под левым плечом животного.

Глава третья

Внезапно мне пришло в голову, что это записка от Августа, и так как некоторая необъяснимая случайность помешала ему освободить меня из моей тюрьмы, он придумал такой способ известить меня об истинном состоянии дел. Дрожа от нетерпения, я снова начал искать фосфорные спички и свечи. У меня было смутное воспоминание, что я тщательно отставил их в сторону как раз перед тем, как заснуть; и на самом деле перед последним моим странствием к трапу я был способен припомнить точное место, где я положил их. Но теперь я напрасно пытался вызвать в уме воспоминания об этом и хлопотал целый час, находясь в бесплодных и мучительных поисках недостающих вещей; никогда, конечно, не испытывал я более терзающего состояния тревоги и недоумения. Наконец, пока я ощупывал кругом, держа голову совсем вплоть к балласту, около отверстия ящика и вне его, я заметил слабое мерцание света по направлению к тому месту, где находилась каюта. Чрезвычайно удивленный, я попытался пробраться к нему, потому что, как мне казалось, от меня до этого мерцания было лишь несколько шагов. Едва я двинулся с таковым намерением, как совершенно потерял из виду мерцание, и, прежде чем я смог увидеть его опять, я должен был ощупывать вдоль ящика, пока не занял совершенно точно мое прежнее положение. Теперь, осторожно поворачивая голову туда и сюда, я заметил, что, двигаясь медленно, с большим тщанием, в направлении противоположном тому, в каком я сначала устремился, я получал способность приближаться к свету, имея его перед глазами. Тотчас же я пришел прямо к нему (протеснившись через бесчисленные узкие извилины) и увидал, что мерцание происходило от нескольких обломков моих спичек, лежавших в пустом бочонке, повернутом на бок. Я спрашивал себя, каким образом они сюда попали, как вдруг рука моя наткнулась на два‑три куска свечного воска, который, очевидно, был изжеван собакой. Я тотчас заключил, что она пожрала весь мой запас свеч, и чувствовал, что теряю надежду когда‑нибудь получить возможность прочесть записку Августа. Небольшие остатки воска были так передавлены среди другого мусора в бочонке, что я отчаялся извлечь из них какую‑нибудь пользу и оставил их так, как они были. Фосфор, которого там было лишь два‑три кусочка, я собрал с наивозможною тщательностью и, держа его в руке, кое‑как пробрался к моему ящику, где Тигр оставался все это время.

Что нужно было делать теперь, я не мог бы сказать. В трюме была такая непроглядная тьма, что я не мог увидать собственную руку, как бы близко к лицу ни держал ее. Белая полоска бумаги была едва различима, даже тогда, когда я глядел на нее совсем вплоть; наблюдая ее несколько искоса, я нашел, что она делалась до некоторой степени различимой. Таким образом, можно представить, каков был мрак моей тюрьмы, и записка моего друга, если действительно это была записка от него, казалось, могла только ввергнуть меня в еще большее смущение, беспокоя без всякой надобности мой уже ослабленный и потрясенный ум. Напрасно я перебирал в уме целое множество нелепых способов добыть свет – способов, в точности какие был бы способен для подобной цели придумать человек в потревоженном сне, причиненном действием опиума; все способы, каждый по очереди, кажутся дремлющему самыми разумными и самыми нелепыми, то есть соответствуют тому, что рассуждающие или вообразительные способности перепархивают поочередно одни над другими. Наконец одна мысль пришла мне в голову, которая казалась разумной и которая заставила меня подивиться, весьма справедливо, что она не возникла у меня раньше. Я положил полоску бумаги на корешок книжного переплета, и, собрав вместе обломки фосфорных спичек, которые я принес из бочонка, положил их на бумагу. Потом ладонью я потер все это очень быстро, но крепко. Ясный свет распространился немедленно по всей этой поверхности; и если бы на бумаге было что‑нибудь написано, мне не представилось бы, я уверен, ни малейшей трудности прочесть письмо. Там не было, однако, ни слова – ничего, кроме смутной и безутешной белизны; озарение исчезло в несколько секунд, и сердце мое замерло вместе с ним, по мере того как оно погасало.

Я уже раньше говорил неоднократно, что разум мой в течение некоторого предшествовавшего времени был в состоянии, почти граничащем с идиотизмом. Были, конечно, краткие моменты совершенного здравомыслия, а время от времени даже энергии, но их было немного. Нужно помнить, что я в течение нескольких дней, конечно, вдыхал почти чумной воздух замкнутого трюма на китобойном судне и в продолжение значительной части этого времени лишь скудно был снабжен водою. Последние четырнадцать‑пятнадцать часов у меня вовсе не было воды, и я также не спал в течение этого времени. Соленая провизия самого возбуждающего свойства была моей главной и, после утраты баранины, моей единственной пищей, кроме морских сухарей, а эти последние, вполне бесполезные, были слишком сухи и тверды, чтобы быть проглоченными моим распухшим и воспаленным горлом. Я находился теперь в состоянии сильной лихорадки, и во всех отношениях мне было чрезвычайно худо. Этим можно объяснить то обстоятельство, что много жалких часов угнетенности прошло после моего последнего приключения с фосфором, прежде чем во мне возникла мысль, что я рассмотрел только одну сторону бумаги. Я не буду пытаться описать чувство бешенства (ибо думаю, что именно чувство гнева было сильнее всего), когда совершенный мною перворазрядный недосмотр мгновенно сверкнул в моем восприятии. Самая ошибка была бы неважной, если бы не мое сумасбродство и нетерпеливый порыв – в разочаровании, не найдя на полоске бумаги никаких слов, я совершенно ребячески разорвал ее в клочья и бросил прочь, куда – решить было невозможно.

От худшей части дилеммы я был освобожден чутьем Тигра. Найдя после долгих поисков небольшой клочок записки, я приложил его к носу собаки и попытался дать ей понять, что она должна принести мне остальное. К удивлению моему (ибо я не научил ее никакой из обычных проделок, коими эта порода славится), она, по‑видимому, сразу поняла, что я разумею, и, пошарив кругом в течение нескольких мгновений, вскоре нашла другую значительную часть записки. Принеся мне ее, Тигр несколько помедлил и, потеревшись носом о мою руку, по‑видимому, ждал моего одобрения тому, что он сделал. Я потрепал его по голове, и он немедленно отправился на дальнейшие розыски. Теперь прошло несколько минут, прежде чем он вернулся, но он, когда пришел назад, принес с собой длинную полоску, и это оказалось всей недостающей бумагой – ибо записка, по видимости, была разорвана только на три куска. К счастью, я без затруднений нашел те немногие обломки фосфора, которые еще оставались, будучи руководим неявственным мерцанием, еще исходившим от одной‑двух частиц. Мои затруднения научили меня необходимости быть осторожным, и я теперь не торопясь подумал, что мне делать. Было весьма вероятно, так я размышлял, что какие‑то слова написаны на той стороне бумаги, которая не была осмотрена, – но какая это сторона? Приладив куски один к другому, я не получил в этом отношении никакой разгадки, хотя эта обстоятельство уверило меня, что слова (если какие‑либо слова тут были) могли бы быть найдены на одной стороне и соединенными надлежащим образом, как они были написаны. Данное обстоятельство тем более необходимо было поставить вне сомнения, что остававшегося фосфора совсем было бы недостаточно для третьей попытки, если бы не удалась та, которую я намеревался сделать теперь. Я положил бумагу на книгу, как раньше, и сидел несколько минут, озабоченно перебирая в мысли все эти обстоятельства. Наконец я подумал, что единственная возможность – это что исписанная сторона могла бы иметь на своей поверхности некоторую неровность, каковую тонкое чувство осязания могло бы позволить мне открыть. Я решил сделать опыт и очень тщательно провел пальцем по стороне, которая представилась мне сперва, – ничего ощутимого, и я, перевернув бумагу, опять приладил ее на книге. Снова осторожно провел указательным пальцем вдоль и заметил чрезвычайно слабое, но все еще различимое мерцание, которое возникло по следу пальца. Это, я знал, должно было произойти из каких‑нибудь очень маленьких оставшихся частиц фосфора, которым я покрыл бумагу в первичной моей попытке. Другая, или нижняя, сторона была, значит, той, на которой было написано, если в конце концов что‑нибудь оказалось бы там написанным. Снова я перевернул записку и сделал то, что я уже делал раньше. Я потер фосфор, возник, как и раньше, блеск – но на этот раз несколько строк, написанных крупно и, по видимости, красными чернилами, сделались явственно видимы. Сияние, хотя и достаточно яркое, было лишь мгновенным. Все же, если бы я не был слишком взволнован, у меня было бы совершенно довольно времени перечесть целиком все три фразы, передо мной находившиеся, ибо я увидел, что было их три. В тревоге же и в торопливом желании прочесть их все сразу я успел только прочитать десять заключительных слов, которые предстали таким образом: «…кровью – твоя жизнь зависит от того, чтобы быть в скрытости».

Если бы я был способен увидеть все содержание записки – полное значения увещание, с которым мой друг пытался ко мне обратиться, это увещание, если бы даже оно разоблачало злополучие самое несказанное, не могло бы, в этом я твердо убежден, напоить мой ум и десятой долей того терзающего и, однако же, неопределимого ужаса, который внушило мне оборванное предостережение, так полученное. И «кровь» – это слово всех слов, столь богатое во все времена тайной, и страданием, и страхом, – как явилось оно теперь трижды полным значения, как леденяще и тяжело (будучи оторвано от каких‑либо предшествующих слов, чтоб его оценить или сделать его ясным) упали его смутные буквы среди глубокого мрака моей тюрьмы в сокровеннейшие уголки души моей!

У Августа, без сомнения, были добрые основания желать, чтобы я оставался в скрытости, я построил тысячу догадок относительно того, что бы это могло быть, но я не мог придумать ничего, что доставляло бы удовлетворительное разрешение тайны. Как раз после возвращения из последнего моего странствия к трапу и прежде чем мое внимание было отвлечено странным поведением Тигра, я пришел к решению сделать так, чтоб во что бы то ни стало меня услышали те, кто был на корабле – или, если бы я не успел в этом прямо, попытаться прорезать себе путь через кубрик. Полууверенность, бывшая во мне, что я способен выполнить один из двух этих замыслов в последней крайности, придала мне мужества (вряд ли я имел бы его иначе) претерпеть все беды моего положения. Те немногие слова, однако, которые я был способен прочесть, отрезали от меня эти последние пути, и теперь в первый раз я почувствовал все злосчастие своей судьбы. В припадке отчаяния я бросился опять на матрац, на котором приблизительно в продолжение дня и ночи я лежал в некоем оцепенении, облегчаемый только мгновенными пробуждениями рассудка и воспоминания.

Наконец, я еще раз поднялся и стал усиленно размышлять об ужасах, меня окружавших. Существовать еще двадцать четыре часа без воды было бы только едва возможно – на дальнейшее время возможность прекращалась. В первое время моего заключения я свободно пользовался крепительными напитками, которыми Август снабдил меня, но они только возбуждали лихорадку, ни в малейшей степени не утоляя жажду. У меня оставалось теперь лишь около четверти пинты крепкой персиковой настойки, которую желудок мой не принимал. Колбасы были совершенно истреблены; от окорока ничего не оставалось, кроме небольшого куска кожуры; а сухари, за исключением немногих обломков одного, были съедены Тигром. Во усиление моей тревоги головная боль с минуты на минуту увеличивалась, а с нею некоторого рода бред, который мучил меня более или менее с тех пор, как я впервые заснул. Уже несколько часов, как я мог дышать вообще лишь с большим трудом, теперь же каждая попытка дыхания сопровождалась самым мучительным судорожным сокращением грудной клетки. Но был еще другой, и совершенно иной, источник беспокойства, и поистине эти терзающие ужасы были главным обстоятельством, заставившим меня очнуться от оцепенения. Ужас был связан с поведением собаки.