– Паломники? Но я… не спал.
Нетерпеливая свита Гладстон и безотлагательные дела увлекали ее прочь.
– Возможно, вам больше не надо спать, чтобы видеть сны, – крикнула она на ходу. – Попробуйте!
Я посмотрел ей вслед и отправился искать свои комнаты. Уже стоя перед дверью, я вдруг отвернулся, испытывая острое отвращение к себе самому, ибо единственное, чего мне хотелось, – это забраться под одеяло и, уставившись в потолок, оплакивать Сеть, маленькую Рахиль и собственную судьбу. И я бежал, бежал в страхе и смятении перед ужасом, надвигающимся на всех нас.
Я покинул жилое крыло Дома Правительства и, оказавшись во внутреннем саду, побрел по дорожке куда глаза глядят. Крошки-микророботы жужжали в воздухе, как пчелы. Один из них проводил меня из розария к узкой тропинке, которая вилась между зарослями тропических растений и вела к уголку Старой Земли с мостиком над ручьем. Вот и каменная скамья, где мы беседовали с Гладстон.
«Возможно, вам больше не надо спать, чтобы видеть сны. Попробуйте!»
Я с ногами забрался на скамью, уперся подбородком в колени, прижал кончики пальцев к вискам и закрыл глаза.
Глава тридцать вторая
Мартин Силен корчится и бьется в чистой поэзии боли. Двухметровый стальной шип, вонзившийся в его тело между лопаток, выходит из груди тонким страшным острием. Обмякшие руки не в силах дотянуться до кончика шипа. Трения здесь не существует, и потные ладони никак не могут уцепиться за сталь, скользят. Сам шип тоже скользкий, и тем не менее соскользнуть с него невозможно – поэт насажен на него надежно, как бабочка на булавку энтомолога.
Крови нет.
Когда разум вернулся к нему, пробравшись сквозь безумную завесу боли, Мартин Силен принялся размышлять над этой загадкой. Крови нет. Но есть боль. О да, боли здесь предостаточно. Она превосходит самые дикие вымыслы поэтов, выходит за пределы человеческого терпения и самого понятия о страдании.
Но Силен терпит эту боль. И страдает.
В сотый, тысячный раз он кричит. Это просто вопль, бессмысленный, нечленораздельный. В нем нет даже хулы. Силен кричит и корчится, затем бессильно обвисает. Шип слегка подрагивает в такт конвульсиям. Выше, ниже, позади – везде висят люди, но Силен на них не глядит. Каждый заключен в свой личный кокон страдания.
«За что этот ад, – думает Силен словами Марло, – и за что я не вне его».
Но он знает, что вокруг не ад. И не загробная жизнь. И не какое-то ответвление реальности – шип проходит через его плоть. Восемь сантиметров самой настоящей стали сидят в его груди. А он все жив. И хоть бы капля крови на теле! Где бы ни находилось это место, как бы оно ни называлось, это не ад и не жизнь.
Что-то непонятное творилось здесь со временем. Силену и раньше доводилось оказываться в ситуациях, когда оно растягивалось и замедлялось, – к примеру, в зубоврачебном кресле или в приемном покое больницы с почечными коликами; время еле ползет – и даже почти останавливается, когда стрелки биологических часов словно замирают от страха. Но даже тогда оно все же идет. Дантист в конце концов завершает свои манипуляции. Ультраморфин снимает боль. А здесь, в отсутствии времени, сам воздух, казалось, застыл. Боль – пена на гребне волны, которая все никак не разбивается о камни.
Силен снова кричит от гнева и боли. И снова корчится на своем шипе.
– Проклятие! – выговаривает он наконец. – Проклятый сукин сын.
Эти слова – отголоски другой жизни, сновидений, в которых он жил до дерева. Силен почти не помнит той жизни, даже то, как Шрайк принес его сюда, насадил на шип да так и оставил.
– О Боже! – восклицает поэт и цепляется за сталь, пытаясь подтянуться, чтобы уменьшить вес тела, безмерно усиливающий безмерную боль.