Мельмот

22
18
20
22
24
26
28
30

– В следующий раз я покажу тебе книги, о которых мне знать не положено, – пообещала Фредди, уклоняясь от материнского подзатыльника.

Потом Франц взял меня за руку и церемонно провел через темный зал магазина.

– Я рад, что ты пришел, – сказал он.

Это прозвучало натянуто и без всякого выражения, как будто его научили так говорить. Конечно, я его разочаровал. Что ж, он получил то, чего заслуживал, и больше они меня трогать не будут.

Франц отпер огромную красную дверь с железными завитушками.

– До свидания. – И он отступил в темноту магазина.

Повисло молчание, но я знал, что он все еще здесь. Потом, прежде чем дверь закрылась, он попросил:

– Приходи еще, ладно?

В пространстве между дверью и косяком появилась его рука, сначала шутливо помахавшая мне, а потом выжидающе протянувшаяся навстречу. Я посмотрел на нее – белый манжет рубашки, узкое запястье, длинные пальцы с засохшим клеем под ногтями – и снова почувствовал ненависть к Францу, как тогда, в первое мгновение. Я повернулся к нему спиной. Больше я с ними никогда не разговаривал.

На улице шумели трамваи, студенты и возвращающиеся с работы клерки, а я шагал в одиночестве, разглядывая на брусчатке собственные ноги и думая о бледном пушке, который светлел на коже танцующей Фредди. Так я дошел до нашего магазина и, подняв голову, увидел, что что-то не так. Свет в зале был выключен, и единственная лампочка над боковой дверью, через которую я должен был попасть внутрь, тоже не горела. К небольшому крылечку вели несколько ступенек, погруженных в темноту, и я остановился на мостовой, не решаясь подняться к двери: вдруг споткнусь и упаду.

Пока я смотрел, темнота сгущалась. Она казалась не просто отсутствием света, а дырой, постепенно всасывающей в себя все мировое зло. Она пульсировала. Я видел, как она расширялась, сужалась и снова расширялась, будто с трудом вдыхая и выдыхая. Мне вдруг показалось, что все самое страшное, скрытое в сердцах мужчин и женщин, все то, о чем я прежде не задумывался, – обман, тщеславие, жестокость – обретало плоть и роилось передо мной полчищем мух. Вдруг темная субстанция изменилась, теперь она напоминала лоскуты тонкого черного шелка, повисшие в дверном проеме и колеблющиеся на ветру; потом лоскуты удлинились и пролились на ступени, как чернила. Стояла мертвая тишина, и на улице, которой полагалось быть шумной и оживленной, не было ни души – только огромная черная стая галок, высматривающих, куда бы сесть.

Тогда я понял, что за мной наблюдают. Все мое тело напряглось под чужим взглядом, по коже побежали мурашки, и стало больно глазам, которые силились привыкнуть к этой засасывающей черноте. Мне было до одури страшно, но к ужасу примешивалось что-то еще, очень похожее на ту дурноту, которую я почувствовал, когда смотрел на танец Фредди под мелодии кабаре. Это было нечто вроде страха и жажды одновременно, как если бы человек увидел возлюбленную, которую безнадежно желал, а в ее руках – удавку. Я не сомневался, что наблюдает за мной женщина. Очень медленно я повернулся. Никого не было.

Потом зажегся свет, и я увидел на ступеньках мать. Цвет ее платья, на самом деле тусклого и невзрачного, как и все, что она носила, показался мне таким же ярким, как цветы, которые стояли у фрау Байер в камине. Чернота растаяла. Мать сказала:

– Поднимайся, нечего там топтаться, еда уже на столе.

Я подошел, обнял ее за талию и положил голову ей на плечо. Она была теплой и надежной, пахла мылом и уксусом. Мать неуклюже похлопала меня по плечу: «Ну что ты, а? Что такое?» Мы вошли в дом. Отец уже ужинал.

Позже, проходя мимо магазина Байеров по противоположной стороне дороги, я часто слышал доносившуюся оттуда музыку. Иногда она болезненно отзывалась во мне. Я стыдился того, что, идя по улице в приподнятом настроении, мог внезапно расплакаться от пения скрипки, а то, плетясь в школу, вдруг начинал шагать веселее под звуки труб, играющих галоп. Смущение, жажда обладания и зависть тяжелым камнем лежали у меня в животе. Я знал, что это плохо. Мне было все равно.

Одним мартовским утром я проснулся поздно и почувствовал, что хоть комната и выглядит привычно до тошноты, в воздухе что-то переменилось. Окно в столовой было открыто, и с улицы доносилось какое-то бренчание; время от времени слышались крики, но в них не было ни отчаяния, ни восторга – напротив, что-то даже будничное. Стоял холод, в комнату задувало капли дождя. Я позвал мать, но ее не было дома. Я вышел на улицу посмотреть, что за шум, и в толпе, собравшейся на тротуаре, различил родителей. Мать повязала голову ярким шарфом, который я прежде никогда не видел, и надела расшитый цветами кардиган, его завязки болтались на шее шерстяными кисточками. Левой рукой она то и дело прижимала к залитому слезами лицу носовой платок. Правую руку подняла и вытянула выпрямленной ладонью книзу. Я был поражен. Я никогда не видел, чтобы она проявляла такие бурные эмоции, и тем более не мог понять, зачем она отдает воинское приветствие. Плакал и отец, но закрыть лицо не мог, потому что его правая рука тоже была поднята, а в левой он держал саблю Хоффманов.

Потом я увидел приближающуюся колонну людей. Кто ехал на мотоциклах с колясками, затянутыми брезентом, кто – на велосипедах, дребезжащих по булыжной мостовой, кто шел пешком. Утопая в слишком больших зимних шинелях, они несли на плечах что-то длинное и тонкое, и я вспомнил, как фермер в нашей деревне на Эгере, уходя работать в поле, вскидывал на плечо мотыгу и грабли, – но эти мужчины держали оружие. Толпа отхлынула с тротуара, все смолкли, словно из уважения, и мимо проехал танк. В нем, высунувшись по пояс, стоял человек. Он помахал рукой, поймал мой взгляд и помахал еще раз. Танк двинулся дальше, толпа сомкнулась за ним, и я подумал, что в снова поднявшемся шуме что-то слегка изменилось, как будто к восторгу примешалось новое чувство и ослабило его.

Люди часами шли и шли друг за другом, переходили мост и двигались на восток. Колонна редела, разветвляясь повсюду частицами густого черного тумана, поднимающегося с реки и растекающегося по улицам. Город был подавлен, его лихорадило. Я видел много рыдающих женщин и не мог определить, от страха они плачут или от ликования. То здесь, то там собирались небольшие группки, однако на улицах было тихо, и, заглядывая в окна, я видел застывшие, вытянутые лица. Печатный листок в окне магазина Байеров обещал, что хозяева вернутся завтра, и я представил, как фрау Байер в красивом шелковом платье отдает приветствие, точно моя мать, а Франц и Фредди крутят ручки радио, пока не зазвучит ликующий военный марш.

Прага была, по-видимому, оккупирована, но все выглядело очень обыденно и едва ли даже стоило отдельной колонки в газете. На фонарные столбы уже прикрепили белые знаки с надписью: «IN PRAG FAHREN WIR AUF DER LINKEN SEITE»[7]. Какая опасность могла исходить от армии, которая подчинилась пражскому правилу ездить по левой стороне? Где выстрелы, где разведенные на улицах костры? Я не видел ни героизма, ни жестокости – только плачущих домохозяек да мальчиков в мешковатой военной форме. Судя по всему, как я предполагал уже давно, интересного в этом мире было мало.