Мельмот

22
18
20
22
24
26
28
30

– Я, конечно, – отвечает она и входит. – Кто же еще.

Пройдите следом за ней, и вы увидите маленькую, темную и загроможденную квартирку. Мебель здесь теснится, как скот, который везут в фургоне на бойню, а белые стены сплошь обклеены картинками, семейными фотографиями столетней давности, дипломами за давно забытые бессмысленные достижения и расплывшимися акварельными рисунками, изображающими корабли у причала. Повсюду расставлены какие-то уродливые вещицы: обжитый пауками букет засушенных цветов, матрешки, фарфоровый слоник с отбитым хоботом. Под ними покорно распростерлись ниц вышитые циновки, салфеточки из синтетического машинного кружева и лоскутки индийской ткани; к потолку поднимается запах дешевых благовоний и сандалового масла; в комнатах полумрак из-за задернутых штор, пыли и дыма. По стене, отражаясь от беззвучно работающего телевизора в углу, плывет голубая рябь. Все это совершенно не вяжется с Хелен, с ее непритязательной одеждой, гладкими седеющими волосами и стремительной ровной походкой, – рискну предположить, что вы в замешательстве. Но если вы откроете дверь дальше по коридору – вон ту, справа, простую, белого цвета, – то увидите комнату, тоже простую и с белыми стенами. Узкая кровать, халат за дверью. Простенький столик, простенький стул, узкий шкаф, в котором висит скромное число скромных нарядов и стоят три пары скромной обуви. Здесь Хелен ест, спит и занимается – повторяет немецкие переходные глаголы и пытается одолеть пятнадцать типов чешских склонений. Музыку она не слушает, спит на голом матрасе, и стены в комнате тоже голые.

Зайдя в тускло освещенный коридор, она ставит сумку на пол.

– Хелен? Я спрашиваю, это ты?

А вот и хозяйка квартиры, переваливающаяся на кривых ногах. Ее истершиеся суставы слабы, как у младенца, поэтому она вынуждена передвигаться с помощью алюминиевых ходунков, которые осыпает многословными проклятиями всякий раз, как они цепляются за ковер. Она укутана в черное, и в складках и многочисленных слоях ткани остались крошки еды недельной давности и запах сандалового масла, талька и пота. Она носит дешевые гранатовые украшения – мелкие камешки в ушах и на пальцах; на груди – брошка, сверкающая, как осколки черной тарелки. Альбина Горакова, девяностолетняя старуха, сварливая, недобрая, любительница слезливых сериалов и рахат-лукума. Хелен делает глубокий вдох и говорит:

– Да, это я. Это всегда только я и никто другой. Вы поели?

– Поела.

Женщины изучают друг друга с глубокой неприязнью, которая день ото дня становится все глубже. Когда Хелен – неприкаянная, не позволяющая себе окунуться в уют постоянного жилья – съехала из очередной унылой комнаты и искала другую, Карел сказал: «По-моему, Альбина Горакова постоянно ищет жильцов. У нее они больше месяца не задерживаются. Мерзкая старая карга, которую никто терпеть не может – кроме Теи, конечно, – но по-своему забавная, постоянно сидит взаперти со своими мыльными операми и пирожными. – Потом он оценивающе посмотрел на Хелен, насмешливо, но по-доброму, и добавил: – Может, тебе как раз подойдет – будешь жить с неприятной сокамерницей». Он передал ей бумажку с номером, она позвонила – и вот имеем то, что имеем, думает Хелен. Альбина въелась в ткань квартиры, как пятно. Ее запахом пропитаны чашки, стиральный порошок, страницы словарей на полках. Хелен терпит это, как всегда терпит любые неудобства, любые лишения, – стойко, как заслуженное наказание.

– Ну ладно, – говорит Хелен, ожидая услышать колкость (что-нибудь об однообразии ее нарядов, например, или об ограниченности ее жизни, или о том, как плохо и смешно она говорит по-чешски), но ее опасения не подтверждаются.

– Ну ладно, – повторяет Альбина, уходит в свою жаркую, тесную нору и захлопывает за собой дверь.

Что ж! Приговор отсрочен, впереди тихий вечер, а в сумке – рукопись Хоффмана. Хелен вешает пальто, ставит под ним ботинки и заваривает крепкий черный чай. Чайник она несет к себе в комнату и ставит на стол возле стопки листов. Пару минут медлит, стоя на маленьком квадратике серо-бежевого коврика, в свете голой лампочки. Страшно ли ей? Немного… немного: руки холодеют и покрываются гусиной кожей, в груди что-то обрывается, как будто сердце замерло перед тем, как стремительно забиться. Ей кажется, что за ней следят чьи-то глаза, немигающие, оценивающие. Она поворачивается – только халат на крючке и сумка на кровати. Похоже, болезнь Карела оказалась заразной. Сердце колотится быстрее, и Хелен вспоминает себя в детстве: подростком она, как многие в ее возрасте, считала себя особенной и верила, что уж она-то никак не может быть обыкновенной. Есть еще кое-какое воспоминание, которое Хелен быстро отгоняет, – о том, как холодный взгляд скользил по ее затылку, когда она делала то, что не следовало.

Хелен садится за стол и берет рукопись. Каллиграфический почерк кажется знакомым. Когда она достает из чехла очки, буквы словно расплываются по бумаге, чернила собираются в печатный английский текст – рубленый шрифт, двенадцатый кегль. Она делает глоток горького чая и приступает к чтению.

Рукопись Хоффмана

Меня зовут Йозеф Адельмар Хоффман. Это имя носили мой отец и отец моего отца. Я родился в 1926 году, в деревне к востоку от реки Эгер[2], в независимом государстве Чехословакия. Родина была старше меня всего на восемь лет. Будь она ребенком, наверняка еще не умела бы завязывать шнурки.

Мой отец был уроженцем земель Чешской короны в Австро-Венгерской империи, и его глубоко огорчало то, что его сын лишен этого права по рождению. Великую войну и распад государства, в котором он появился на свет, отец воспринимал как личное оскорбление. Отхлебнув из любого оказавшегося под рукой сосуда, он говорил мне: «Не забывай, что твоя кровь в этой земле, а земля в твоей крови!»

Мы жили в маленьком домике недалеко от реки. Места наши славились своим стеклом, и в роду Хоффманов было пять поколений стеклодувов. Я сидел на кухне у окна и наблюдал, как мимо проходят сын мясника и герр Шредер, который был ранен при Вердене и учил двадцать мальчиков в деревенской школе. Шрам, оставленный ему осколком снаряда, мы изучили куда лучше, чем латинские глаголы, которые он нам преподавал. Вспоминать об этом сейчас – как заглядывать в буфет, полный разных вещей, часть которых навсегда погребена под слоем пыли, а другую часть можно без труда рассмотреть: вазу из лесного стекла[3] с застывшими пузырьками воздуха, хранящими дыхание кого-то из моих предков, живших в лесах Богемии; одинокий мозерский хрустальный фужер для шампанского, красивый, но бесполезный; материнскую коробочку со швейными принадлежностями; кольцо с кораллом, которое мне давали, когда у меня резались зубы; пуговицы, споротые с мундира капитана кавалерии; похожий на зеленое стекло молдавит[4] в форме хризантемы.

Думаю, что родители любили меня, как должно всем родителям, но на основании моих показаний ни один судья и ни один присяжный не вынес бы такой вердикт. Я не могу помянуть их добрым словом, как положено хорошему сыну. Мир моей матери ограничивался ежедневными покупками в деревенских лавках и поездками в маленькие городки с другими женщинами, которых, по ее собственным словам, она не любила. Готовила она добросовестно и одевала меня всегда опрятно, но не припомню, чтобы она делала что-то сверх необходимого. Она не вышивала цветы на льняных холстах, как матери других мальчиков, не напевала романсы, пока чистила картошку, не рисовала реку, протекавшую за липовой рощей прямо возле нашего дома. Она была болтлива: не было такой деревенской новости или сплетни на десять километров вниз и вверх по течению Эгера, которой она бы не знала и не пересказывала на все лады, но остроумия историям недоставало. Я любил ее, потому что был ее сыном.

Отец же мой жил чужими заслугами: единственным источником его гордости были чудачества и победы моего деда, прадеда, двоюродных дедов и так далее. Сейчас я представляю его висящим на стене зеркалом – в нем пусто, пока кто-нибудь не пройдет мимо. Когда ему было восемнадцать, в стеклодувной мастерской произошел несчастный случай. Отцу изувечило два пальца на правой руке, и его освободили от службы в армии. Он переживал это как страшное бесчестье и, мне кажется, даже готов был поверить, что будь у него возможность с мужеством истинного Хоффмана отдать долг родине, в той партии в кости с войной ему бы выпал выигрышный расклад. Еще до моего рождения, в годы войны, он надевал принадлежавшую кому-то из наших предков форму – красные бриджи, синий мундир со складками на спине, фуражку с золотой кокардой – и пьяным маршировал туда-сюда по деревне, колотя эфесом сабли в двери домов, где погибли сыновья, и выкрикивая поздравления. Нечасто сын смотрит на отца теми же глазами, что и соседи, но я видел его именно так, и терпеть его не мог, и презирал мать за то, что она согласилась стать его женой. Более того, впоследствии я переложил на родителей часть собственной вины и собственного стыда: они не сделали мне ничего плохого, но и ничего хорошего тоже не дали. Я был чистой доской, я пришел в этот мир голым и беспомощным, и кем я мог бы стать, если бы мне посчастливилось родиться у лучших людей? Дома я не слышал ничего, кроме пустой болтовни матери и отцовского хвастовства; я не припомню, чтобы они читали книги, наставляли меня в вере или хотя бы учили отличать в звездном небе Орион от Большой Медведицы; у нас не было ни музыкальных инструментов, ни картин – лишь портрет свергнутого императора. Совершил бы я то, что совершил, если бы слушал «Оду к радости» и знал наизусть гимн Шиллера к неземному пламени, если бы читал «Исповедь» Августина или, видя, как Фауст подписывает договор с Мефистофелем, мечтал отговорить его? Родители и сами были людьми невежественными, а меня вырастили еще большим невеждой.

Увечье вынудило отца бросить ремесло, но он хорошо разбирался в цифрах, потому, когда мне было девять, ему предложили работу на стекольном заводе Мозера в Карлсбаде[5]. Ничто не могло бы осчастливить его больше. Мать выходила на прогулку, чтобы похвастаться новым платьем с обтянутыми тканью пуговицами и жесткой нижней юбкой, а отец бросал пригоршни звонких монет в миску для подаяний, когда мы ходили в церковь. Имя Мозера было священней имени Бога. Знаю ли я, спрашивал отец, что у самого Его Святейшества, Пия XI, в Ватикане есть целый набор мозерской посуды? Знаю ли я, что по вечерам начальник цеха изучает каждую вазочку и каждый бокал и разбивает восемь из десяти готовых изделий, обнаружив в них роковую трещинку, которую никто другой не заметил бы? Предполагалось, что и я тоже стану стеклодувом, и к девяти годам я мог рассказать наизусть формулу мозерского хрусталя, как набожный ребенок – Никейский символ веры. Я знал, что надо смешать кварц, кальцинированную соду, калий и известняк и расплавить их при температуре 1460 градусов. Но в школе я не блистал и не проявлял способностей ни к одному предмету. Сам я ни к чему не стремился. Я всегда довольствовался тем блюдом, которое мне подавали.

Приблизительно тогда же у меня впервые начали проявляться симптомы наследственного заболевания. Так, по крайней мере, я все время его называл, но сейчас мне кажется, что этой формулировкой я ищу себе оправдание и правильнее было бы думать об этом как об одежде, которую мне вручили и которую я носил, не задумываясь, хотя легко мог бы снять.

В первый же день, когда отец вернулся с завода домой, я услышал, как он говорит матери: «Они, конечно, евреи, но неплохие. Таким можно доверять». Я слушал без удивления или осуждения. Одна из немногих книг, которые у меня были, называлась «Берегись лисы», и я смутно догадывался, что это было предостережение насчет евреев. Мне казалось вполне естественным, что их можно без труда обнаружить по серному запаху, – разве в былые века они не травили колодцы христиан и не оскверняли гостию? Разве не похищали христианских детей по ночам – я даже не мог предположить зачем? Образумить меня не могло даже то, что евреи, которых я время от времени видел в Карлсбаде, на вид ничем не отличались от христиан. Хотя я не припомню, чтобы родители когда-нибудь специально взращивали во мне нетерпимость, в разговорах они часто сворачивали на дело Хилснера[6]; о нем оба – с тем особенным удовольствием, с которым невежды смакуют мерзости, – помнили с юности, и я думаю, что это тоже сыграло свою роль в становлении моей ненависти к евреям.