Ниже впадения Пинеги Северная Двина разошлась, будто расплелась, на множество проток и русел. Изобилуя плоскими островами и пожнями, долина реки раздвинулась за горизонт. На подходе к Архангельску воды слились воедино, чтобы у самого города вновь разойтись запутанным лабиринтом дельты.
Названия архангельских предместий поражали слух: Цигломень, Чубола, Талаги, Маймакса… Никакой руси, сплошные лопь да сумь![161]
Суровые пейзажи Севера впечатляли своею скудной красочностью, неяркой, в два-три цвета, живописностью и скромным величием. Здешние края были пасынками природы — отлучённые от тепла южных широт, они брали за душу не буйным роскошеством жизни, а строгою простотой. И, когда по правому берегу встал город, это было как явление чуда. Высокие каменные дома с колоннами перемежались крепкими деревянными усадебками, луковки церквей почти касались низко клубившихся туч.
Звенели и ширкали паровые пилы в Маймаксе, звякали и тренькали трамваи, публика гулко топала по деревянным тротуарам. Ещё один трамвайчик, уже речной, пересекал Двину от железнодорожного вокзала на левом берегу до городской набережной на правом.
У причала стоял американский крейсер «Олимпия» и несколько английских канонерок, но союзники не вмешивались в разборки между «туземцами». Королевские стрелки Гемпширского полка охраняли бесконечные склады или вили петли по набережной, заводя знакомства с местными барышнями, но глаза не мозолили.
— Может, к Маймакше жавернём? — неуверенно сказал Талала.
— А что там?
— Пролетарии там…
— А где ж они раньше были, пролетарии эти? Позарывали винтовки на огородах — и ждали, чем всё закончится. Идём в Соломбалу — портовые покрепче.
— Мимо крейшеров… — поёжился беззубый.
— Могут и не заметить — интервенты должны были уже привыкнуть к нашему бардаку…
И впрямь — «Мурман» неторопливо прочапал на виду у всего города, пока не свернул в речку Кузнечиху, отделявшую Соломбалу. Выбрав дальний закуток, где у причалов сгрудились облезлые шхуны и зачуханные буксиры, канонерка пристала к берегу.
— Ждите пока здесь, — распорядился Авинов, — а ты, Даниил, пойдёшь со мной. Бывал тут?
— Приходилось, — кивнул Эктов.
Спустившись по сходням, комиссар и кондуктор отправились на поиски борцов с интервентами Антанты и белогвардейцами, однако здесь, на рабочей окраине, где тон задавали портовики, никто особо и не прятался. Соломбальцы, все какие-то встрёпанные и злые, то и дело собирались в кучку, ругая власти и неся однообразный революционный вздор — про то, как им ущучить «гидру контрреволюции», как дать отпор «загнивающим империалистам», как разить «белобандитов, хотящих обратно посадить нам на шею помещиков и капиталистов!».
Пройдя по всей Преображенской улице, Кирилл с Даниилом вышли на Центральную площадь. Здесь они застали очередной митинг. Какой-то эсер или кадет трепался с дощатой трибуны о свободе, а работяги освистывали этого деятеля, толкуя о насущном — о жратве. Эсера прогнали, и на шатучий помост взошёл человек в чёрном бушлате.
— А я его знаю! — обрадованно сказал Эктов. — Это Дрейер, Николай Саныч!
Авинов заинтересованно глянул на оратора. Николай фон Дрейер, широкоплечий, рослый, с пышной шевелюрой, рано пробившейся в седину, был из тверских дворян. Поручик по Адмиралтейству, он в прошлом году пригнал из Канады новенький ледокол «Святогор»,[162] а ныне заделался его капитаном.
Однако эта морская душа была отравлена марксизмом. Ещё в юности Дрейер пострадал за свою «веру» — ему одному из всего выпуска не присвоили звания мичмана и не вручили офицерский кортик.
Дрейер говорил рублено, могучим, раскатистым голосом: