У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:
– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..
– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.
– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…
– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.
– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:
– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…
– Что подписал?
– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…
И бездна нам обнажена
С своими страхами и мглами,
И нет преград меж ней и нами –
Вот отчего нам ночь страшна!
Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers4. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..
– Тяжело, брат…
– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же все произошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается.
Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.
– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…
– Ну? – наконец выдохнул Алеша.
– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…