Митя вздохнул.
– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…
В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.
– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.
Митя снова вздохнул.
– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…
–
– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.
– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…
V
скандал
Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.
– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..
В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.
– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.
А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.
– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):
Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.
– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.