– Подкуп.
– Но вы же сами говорите, что вы меня предали, и хвастаетесь этим – что же вас побудило так поступить?
– Другой, более высокий подкуп. Брат ваш давал мне золото, а монастырь обещал мне спасение души, и мне очень хотелось, чтобы этим делом занимались монахи, сам-то я совершенно не знал, с какой стороны к нему подступиться.
– Спасение души! За предательство и убийство?
– Предательство и убийство… какие громкие слова. Уж если говорить правду, то разве с вашей стороны не было предательства, да еще похуже? Вы отреклись от своих обетов, перед Богом и перед людьми вы объявили, что прежние ваши заверения – детский лепет; потом вы ввели брата вашего в соблазн пренебречь своим долгом перед родителями – его и вашими, вы потакали его замыслу, который нарушал покой монастырской братии и осквернял ее святыню. И после этого
Вместо ответа я только снова спросил:
– Неужели Хуана нет в живых, и убийца его – это вы? Я верю всему, что вы говорите, я, должно быть, действительно совершил великое преступление, но неужели Хуан погиб?
Говоря это, я поднял на него глаза, которые, казалось, уже ничего не видели, лицо мое не выражало ничего, кроме оцепенения, какое приносит нам великое горе. Я уже был не в силах упрекать ни его, ни себя, страдания мои были так велики, что их нельзя было излить в жалобах или стонах. Я ждал, пока он ответит; он молчал, но этим сатанинским молчанием было сказано все.
– А моя мать ушла в монастырь?
Он кивнул головой.
– А мой отец?
Он усмехнулся. Я закрыл глаза. Я мог вынести все что угодно, но только не эту его усмешку.
Когда немного погодя я снова поднял голову, я увидел, как он привычным движением (у него это могло быть только привычкой) крестится, ибо где-то далеко в коридоре раздался бой часов. Глядя на него, я вспомнил пьесу, которую так часто давали в Мадриде и которую мне довелось увидеть в те немногие дни, когда я был на свободе, – «El diablo Predicador»[54]. Вы улыбаетесь, сэр, что в такую минуту я мог вспомнить об этом, но это действительно было так, и если бы вы видели эту пьесу при тех обстоятельствах, при которых довелось ее видеть мне, вы бы не удивились, что подобное совпадение меня поразило. Героем этой пьесы является дьявол; приняв обличье монаха, он проникает в монастырь, где терзает и преследует монашескую братию с поистине сатанинской смесью злобы и безудержного веселья. В тот вечер, когда я был на этом представлении, несколько монахов несли умирающему Святые дары; стены театра, были настолько тонки, что зрители могли ясно слышать звон колокольчика, который при этом всегда раздается. И вот в один миг все – актеры, зрители и все прочие – опустились на колени, и дьявол, который был в это время на сцене, последовал их примеру и стал креститься, выказывая отнюдь не свойственное ему благочестие, которое, однако, возвышающе действовало на душу. Согласитесь, что совпадение это было поистине поразительно.
Когда окончилась эта чудовищная профанация крестного знамения, я пристально на него посмотрел, и выражение моего лица было отнюдь не двусмысленным. Он понял, что оно означало. Молчание всегда бывает самым горьким упреком, оно заставляет преступника прислушаться к голосу собственной совести, а той всегда ведь есть что ему сказать и что служит отнюдь не к его утешению. Взгляд мой привел этого человека в бешенство, которого – я в этом теперь убежден – не могли бы вызвать даже самые горькие упреки. Самые неистовые проклятия сделались бы для слуха его сладчайшей музыкой; они явились бы лучшим доказательством того, что он сделал все, что только мог, чтобы усугубить страдания своей жертвы. А теперь он бесился от ярости.
– О, вы, несчастный, – воскликнул он, – неужели вы думаете, что все это делалось ради ваших месс и этого маскарада, ваших ночных бдений и постов, ради того, чтобы бормотать слова молитв, перебирая бесчувственные и не способные принести утешения четки, ради того, чтобы проводить ночь без сна, дабы не проспать заутрени, а потом вылезать из холодной постели, чтобы пригвоздить колени мои к каменным плитам, так что они приросли к ним и потом, когда я вставал, мне бы казалось, что весь пол поднимается вместе со мной, – неужели вы думаете, что я делал все это ради того, чтобы выслушивать поучения, в которые сами проповедники не верили, которые перемежались с зевотой, и внимать молитвам, ровно ничего не значащим для повторявших их равнодушных монахов, – или, может быть, ради того, чтобы исполнить послушание, – для этого легко можно было нанять любого из братьев за фунт кофею или нюхательного табака, или же ради того, чтобы самым постыдным образом угождать прихотям и страстям настоятеля и общаться с людьми, которые то и дело поминают Бога, в то время как на сердце у них одно мирское, – с теми, кто думает лишь о том, чтобы упрочить свое временное превосходство над другими и лицемерно скрыть под покровом напускного благочестия бешеное желание свое возвыситься на земле. Несчастный! Неужели ты думаешь, что я делал все ради этого? Что эта
Он замолчал, задыхаясь от волнения.
Человек этот, вероятно, не был бы таким дурным, если бы жизнь его сложилась иначе; во всяком случае, он презирал в пороке все низкое и мелкое и был неистово жаден до чудовищного и жестокого.
– Неужели же ради этого, – продолжал он, – я продался им, приобщился к их темным делам, поступил в этой жизни как бы в ученичество к Сатане, стал учиться у него искусству пытки, заключил здесь договор, исполнять который придется там, внизу? Нет, я презираю все это вместе взятое; я ненавижу их всех: и исполнителей, и самое систему, и людей, и все их дела. Таковы ведь их убеждения (а истинны они или ложны, это неважно, может быть даже, чем они лживее, тем лучше, ибо ложь во всяком случае льстит нам), что самый закоренелый преступник может искупить свои злодеяния, если будет бдительно выслеживать и жестоко наказывать грехи, совершаемые другими, отступившими от святой веры. Каждый грешник может купить себе прощение, если он согласится быть палачом, предав другого, написав на него донос. На языке законов другой страны это называется стать «свидетелем обвинения» и купить свою собственную жизнь ценой жизни другого – сделка, на которую каждый идет с величайшей охотой. Что же касается монашеской жизни, то там за этот способ подстановки, подмены одного страдания другим хватаются с неописуемой жадностью. Как мы любим наказывать тех, кого церковь называет врагами господа, памятуя при этом, что, хоть наша вина перед ним безмерно больше, мы выигрываем в его глазах, если соглашаемся истязать тех, кто, может быть, и не так преступен, как мы, но кто находится в нашей власти! Я ненавижу вас не потому, что на это есть какие-то естественные или общественные причины, а потому, что, если я изолью на вас мою злобу, может статься, Вседержитель умерит свой гнев и мне что-то простит. Если я преследую и истязаю врагов Божьих, то разве это не означает, что сам я друг Божий? Разве каждое страдание, которое я причиняю другому, не будет зачтено мне в книге Всевидящего как искупление по меньшей мере одной из мук, которые ожидают меня в будущей жизни? У меня нет религии, я не верю в Бога, я не творю молитв, но у меня есть суеверный ужас перед тем, что ждет нас за гробом, ужас, который неистово и тщетно ищет успокоения в страданиях других, когда наши собственные исчерпаны или – что бывает гораздо чаще – нам просто не хочется им себя подвергать. Я убежден, что смогу загладить свое преступление, если толкну на преступление другого или сам стану палачом.
Судите же сами, не было ли у меня всех оснований, чтобы толкнуть вас на преступление? Всех оснований пристально следить за тем, какое наказание вы понесли, и постараться усугубить его? С каждым раскаленным углем, который я подбрасывал вам, становилось одним углем меньше на том огне, где мне суждено гореть вечно. Каждая капля воды, которой я не давал вам смочить пересохший язык, вернется ко мне, чтобы залить огонь и серу, в которые рано или поздно меня низвергнут. За каждую слезу, которую я заставлю вас пролить, за каждый стон, который я исторгну из вашей груди, мне – я в этом убежден – воздастся тем, что будет меньше моих собственных слез и моих стонов! Подумайте только, сколь высоко я ценю как ваши стоны, так и стоны и слезы любой из моих жертв. Древняя история повествует о том, как человек содрогался, ошеломленный, над разрубленным на куски телом своего ребенка, как он пал духом и не нагнал убийцу. Истый христианин бросается к искалеченному телу ребенка, невозмутимо подбирает куски и, не дрогнув, приносит их Богу как свою искупительную жертву. Я исповедую символ веры, выше которого нет на свете, – непримиримую вражду ко всем существам, ценою чьих страданий я могу облегчить свои. Это соблазнительная теория: ваши преступления превращаются в мои добродетели. Своих мне теперь уже не надо. Хотя я и виновен в преступлении, оскорбляющем естество человека, ваши преступления (преступления тех, кто оскорбляет церковь) намного страшнее. Но ваша вина – это мое искупление, ваше страдание – мое торжество. Мне не приходится раскаиваться, не приходится жаловаться; если вы страдаете, то это значит, что я спасен, а мне больше ничего не надо. Какое это торжество и как легко оно достается: воздвигнуть трофеи нашего спасения на попранных и похороненных надеждах другого! Как тонка и хитра та алхимия, которая способна превращать упрямство и нераскаянность другого в драгоценное золото вашего собственного спасения! Я, можно сказать, выковал
В надежде на это я согласился стать исполнителем плана, придуманного вашим братом. По мере того как созревал этот план, я во всех подробностях докладывал о нем настоятелю. Окрыленный надеждой, я провел с вами эти злосчастные ночь и день в подземной тюрьме, ибо если бы мы стали приводить в исполнение наш план при свете дня, то даже такому простаку, каким оказались вы, это могло бы показаться подозрительным. Но все это время я ощущал спрятанный на груди кинжал, который не напрасно был мне вручен, – и, надо сказать, я отлично справился со своей задачей. Что до вас, то настоятель охотно согласился дать вам испробовать побег из монастыря, просто для того, чтобы еще больше подчинить вас своей власти. И он, и вся община устали от вас, они поняли, что монаха из вас никогда не получится; ваша жалоба навлекла на них немилость, присутствие ваше было для них живым упреком и их тяготило. Самый вид ваш был для них что сучок в глазу, – и вот они решили, что из вас легче сделать жертву, нежели прозелита, и они рассудили правильно. Вы гораздо больше подходите для того места, где вы сейчас, чем для того, где вы перед этим были, отсюда-то вам уж никак не убежать.