Мельмот Скиталец

22
18
20
22
24
26
28
30

Не могу даже передать вам, как мучительно было мое состояние, когда я вернулся к себе. Чем больше я старался оправдаться, тем больше все запутывалось. И я решил, что добиться этого и внести в мою душу мир я могу только одним – неукоснительным исполнением всего, что предпишет мне Инквизиция. Всю ночь я не давал себе спать, но на этот раз он не появился. Под утро я наконец уснул. О, что это был за сон! Меня преследовали бесы, злые духи, что водятся в этих стенах. Я убежден, что ни одной из жертв аутодафе во время ужасного шествия к пламени – временному и вечному – никогда не приходилось переносить таких страданий, какие мне выдалось испытать в этом сне. Мне снилось, что суд окончился, колокол прозвонил, и мы вышли из тюрьмы Инквизиции; преступление мое было уже доказано, и мне вынесли приговор как отступившему от святой веры монаху и как поддавшемуся дьявольскому наущению еретику. Процессия двинулась: впереди шли доминиканцы, следом за ними – кающиеся грешники, босые, с обнаженными руками, и каждый держал зажженную восковую свечу. На иных было надето санбенито, на других – нет, все были бледные, запыхавшиеся, изможденные; лица их были такого же глинистого цвета, как и их обнаженные руки и ноги. За ними шли те, у кого на черных одеяниях было изображено fuego revolto[58]. А за теми я увидел себя самого, а видеть так себя призраком в то время, как ты еще жив, – это сущее проклятие, едва ли не то же, что видеть совершенные тобою преступления, когда горишь на вечном огне. Да, я видел себя в одежде, на которой было изображено пламя, поднимающееся кверху, меж тем как бесы, изображенные на моей одежде, пересмеивались с теми, которые толпились у меня в ногах и носились вокруг моей головы. Стоя справа и слева от меня, иезуиты заставляли меня вникать в различие между этими намалеванными огнями и тем пламенем, которое должно было охватить навеки мою извивающуюся в муках душу. В ушах у меня звонили все колокола Мадрида. Света не было, были сумерки, те, что всегда окружают нас в снах (солнечный свет никогда никому еще не снился); тускло горели и дымились факелы, чье пламя скоро должно было мне выжечь глаза. Я увидел перед собою помост. Меня приковали цепями к столбу – под звон колоколов, проповеди иезуитов и крики толпы. Напротив раскинулся великолепный амфитеатр: король и королева Испании и вся высшая знать и священнослужители пришли посмотреть, как нас будут сжигать на костре.

Мысли наши во сне путаются; мне довелось как-то слушать историю одного аутодафе: юная девушка-еврейка, которой не было еще и шестнадцати лет, пала ниц перед королевой и воскликнула: «Спасите меня, спасите меня, не велите меня сжигать, единственное мое преступление в том, что я исповедую веру моих предков». Рассказывают, что королева (если не ошибаюсь, то была Елизавета Французская, жена Филиппа) заплакала, однако процессия двинулась дальше. Нечто подобное произошло и в моем сне. Я увидел, как молившего о пощаде оттолкнули; еще несколько мгновений, и оказалось, что проситель этот не кто иной, как мой брат Хуан; он прильнул ко мне и отчаянно вскричал: «Спаси меня, спаси меня!» Тут я снова увидел себя прикованным к столбу: факелы были зажжены, вокруг звонили колокола, пелись литании. Ступни мои пылали и превращались в уголь, мышцы мои потрескивали, кости и кровь шипели на огне, тело сморщилось, как кусок покоробившейся свиной кожи, ноги свисали над охватившим их огнем, как недвижные сухие жерди; языки пламени поднимались все выше, оно охватило мне волосы; я был окружен венцом из огня: голова моя превратилась в шар из расплавленного металла, глаза пламенели и плавились в своих орбитах. Я открыл рот и наглотался огня, я закрыл его – пламя бушевало внутри меня, а колокола все еще звонили, толпа кричала, а король и королева и знать и священники – все смотрели на нас, а мы всё горели! Мне снилось, что тело мое и душа обратились в пепел.

Я проснулся – так я никогда не кричал и не слышал, чтобы кричал кто-нибудь другой; но, должно быть, именно так душераздирающе вопят несчастные, когда языки пламени начинают лизать их стремительно и жестоко: «Misericordia рог amor di Dios!»[59]

От этого крика я и проснулся: я был в тюрьме, и рядом со мною стоял искуситель. Повинуясь побуждению, противиться которому было свыше моих сил, побуждению, вызванному всеми ужасами только что виденного сна, я упал к его ногам и стал умолять его «спасти меня».

Я не знаю, сэр, – да и вообще человеческий разум не властен это решить, – могло ли это загадочное существо влиять на мои сны и диктовать искушавшему меня злому духу те страшные видения, которые заставили меня броситься к его ногам и искать в нем надежду на спасение. Как бы то ни было, оно, разумеется, воспользовалось моими предсмертными муками, действительными или воображаемыми, и, убедив меня в том, что в его власти устроить мне побег из тюрьмы Инквизиции, предложило мне сделать это на тех не подлежащих огласке условиях, о которых мне запрещено было где бы то ни было говорить, кроме как на исповеди.

Тут Мельмот невольно вспомнил о не подлежащих огласке условиях которые были предложены Стентону в доме умалишенных, – он вздрогнул и не сказал ни слова. Испанец продолжал:

– На следующем моем допросе судьи были суровее и настойчивее, нежели раньше, да и мне самому хотелось, чтобы меня не столько спрашивали, сколько выслушали то, что я хотел рассказать; поэтому, несмотря на всю настороженность их и неукоснительное соблюдение сопутствующих допросу формальностей, мы тем не менее вскоре пришли к какому-то взаимному пониманию. Я поставил перед собой определенную цель, они же ничего не теряли от того, что я ее добивался. Я без колебаний признался им, что меня еще раз посетило таинственное существо, которое имеет возможность когда угодно беспрепятственно проникать во все тайники Инквизиции (судьи содрогнулись, когда я произнес эти слова), что я очень хочу рассказать им обо всем, что обнаружилось во время нашего последнего разговора, но что я сначала должен исповедоваться священнику и получить от него отпущение грехов. Хоть это и в корне противоречило правилам Инквизиции, – поскольку случай был совершенно исключительный, просьбу мою удовлетворили. В одном из помещений был опущен черный занавес; я стал на колени перед священником и поведал ему ту страшную тайну, которую по правилам католической церкви тот не может никому открывать, кроме самого папы. Не понимаю, как инквизиторам удалось обойти это правило, но они вызвали меня потом и заставили все повторить. И я повторил все слово в слово, за исключением только тех слов, которые данная мною клятва и сознание того, что это тайна исповеди, а она священна, – помешали мне открыть. Я был уверен, что искренность моего признания сделает чудеса; так оно действительно и случилось, только то были отнюдь не те чудеса, которых я ожидал. Они стали требовать, чтобы я открыл им самую сокровенную тайну; я сказал, что она – в сердце священника, перед которым я исповедался. Они стали перешептываться между собой, и я понял, что речь шла о пытке, которую надлежит ко мне применить.

В то время как я с вполне понятной тревогой и тоской оглядывал помещение, где над самым креслом председателя висело несколько наклоненное большое распятие, футов тринадцати высотою, я вдруг увидел, что за столом, покрытым черным сукном, сидит некое лицо, которое то ли исполняет обязанности секретаря, то ли просто ведет записи показаний обвиняемых. Когда меня подвели к столу, человек этот бросил на меня взгляд, по которому видно было, что он меня узнает. Это был мой страшный спутник, – оказалось, что он поступил на службу в Инквизицию. Я совершенно пал духом, увидав его хищный, злобно стерегущий взгляд: так тигр высматривает из-за кустов свою добычу, так выглядывает из своего логова волк. Время от времени этот человек действительно поглядывал на меня, в этом не могло быть сомнения, но я не решился бы утверждать, что означали его взгляды. Вместе с тем у меня были все основания думать, что чудовищный приговор, который мне прочли, если и не исходил из его уст, то во всяком случае был вынесен по его наущению.

«Ты, Алонсо де Монсада, монах, принадлежащий к ордену… обвиняешься в преступлениях, именуемых ересью, богоотступничеством, братоубийством («Нет, нет! Только не это!» – вскричал я, но никто не обратил на это внимания), и в том, что вступил в сговор с Врагом рода человеческого, смутив покой общины, в которой ты принес обеты господу, и замыслив поколебать власть Святой Инквизиции; помимо этого, ты обвиняешься в том, что у себя в келье, в тюрьме Святой Инквизиции, общался с нечестивым посланцем врага господа нашего, человека и твоей собственной богоотступнической души, поелику сам ты на исповеди признался, что злой дух имел доступ к тебе в келью. На основании всего вышеизложенного ты осужден и будешь предан…»

Больше я уже ничего не слышал. Я вскрикнул, но голос мой потонул в бормотанье судей. Висевшее над креслом председателя распятие закачалось и завертелось у меня перед глазами, спускавшийся с потолка светильник извергал на меня со всех сторон языки пламени. Я воздел руки к небу, чтобы клятвенно отречься от возведенной на меня лжи, однако чьи-то более сильные руки заставили мои опуститься. Я пытался говорить – мне заткнули рот. Я упал на колени – и, не дав мне встать, меня начали уже вытаскивать вон, как вдруг престарелый инквизитор знаком остановил судей. На несколько мгновений меня отпустили, и он со мною заговорил. Слова его казались еще ужаснее, чем были, оттого, что говорил он совершенно искренне. Я подумал сначала, что от человека такого преклонного возраста и так неожиданно вступившегося за меня я могу ожидать милости. Инквизитор этот действительно был очень стар, прошло уже двадцать лет, как он ослеп, и, когда он поднялся с кресла – как оказалось, для того, чтобы произнести проклятие, мне припомнился римлянин Аппий Клавдий, благословлявший свою слепоту, ибо она не дала ему видеть позор родной страны, а потом мысли мои перенеслись к другому слепцу – к Великому инквизитору Испании, который уверял Филиппа, что, принеся в жертву сына своего, тот поступит так, как поступил Всевышний, который так же пожертвовал сыном своим, чтобы спасти род человеческий. Какая ужасающая профанация! И, однако, как она была под стать сердцу католика. Вот что сказал инквизитор:

– Богоотступник, отлученный от Пресвятой церкви нечестивец, благословляю господа, что высохшие зеницы мои не могут теперь видеть тебя. С самого рождения на тебе лежала печать проклятья, ты родился во грехе; бесы качали твою колыбель; это они окунали лапы свои в купель со святой водой, они издевались над восприемниками твоего неосвященного крещения. Незаконнорожденный и проклятый, ты и всегда-то был обузой для Пресвятой церкви, а теперь вот дух тьмы пришел истребовать то, что ему принадлежит, и ты признаешь его полновластным своим господином. Он сумел найти тебя и заклеймить тебя своей печатью даже здесь, в тюрьме Инквизиции. Отыди от нас, проклятый, мы предаем тебя в руки светского суда и просим, чтобы он поступил с тобой не слишком сурово.

Услыхав эти ужасные слова, относительно смысла которых у меня не могло быть никаких сомнений, я испустил крик отчаяния – тот единственный человеческий звук, что бывает слышен в стенах Инквизиции. Но меня вынесли вон, и на этот мой крик, в который я вложил все оставшиеся во мне силы, никто из них не обратил ни малейшего внимания, так же как люди эти привыкли не обращать внимания на крики, доносящиеся из камеры пыток. Вернувшись к себе в келью, я пришел к убеждению, что все это было заранее придумано изобретательными инквизиторами, чтобы довести меня до того, что я сам начну себя обвинять, – а они ведь стремятся к этому всегда, когда только это оказывается возможным, – и наказать меня за совершенное мною преступление, в то время как вся моя вина заключалась только в том, что я вынужденно признал себя виновным.

Охваченный невыразимым раскаянием и тоской, я проклинал свою доверчивость и непроходимую глупость. Надо же было быть совершеннейшим идиотом, болваном, чтобы дать себя так обмануть. Какой здравомыслящий человек поверил бы, что в тюрьмы Инквизиции может, когда только вздумается, проникнуть постороннее лицо и никто не будет в состоянии выследить его и схватить? Что существо это может входить в любую из камер и быть неподвластным никакой смертной силе, говорить, когда ему захочется, с узниками, появляться и исчезать, оскорблять, высмеивать, произносить кощунственные речи, предлагать устроить побег и указывать, как его осуществить, причем с такой точностью и непринужденностью, которые могли явиться только результатом спокойного и глубокого расчета, – и что все это может происходить в стенах Инквизиции, почти что под самым носом у судей и уж во всяком случае тюремной стражи, которая денно и нощно обходит все коридоры и следит за всем происходящим своим недремлющим инквизиторским оком? Нелепо, чудовищно, бессмысленно! Все это был хитрый заговор, чтобы заставить меня признаться в преступлениях и этим себя осудить. Мой гость был агентом и пособником Инквизиции. Вот к какому выводу я пришел – и при всей его безысходности в нем, разумеется, была доля правды.

Мне оставалось только ждать самого ужасного, сидя у себя в камере во мраке и тишине. А то, что ночной пришелец перестал появляться, с каждым часом еще больше укрепляло мою уверенность в том, что это был за человек и кем он был послан, когда вдруг разразилось событие, которое смело и страх мой, и надежду, и все доводы разума. Это был огромный пожар, вспыхнувший в стенах Инквизиции в самом конце прошлого столетия.

Это невероятное событие случилось в ночь на 29 ноября 17… года – невероятное потому, что всем хорошо известно, какие меры предосторожности принимает Святая Инквизиция против подобного рода случайностей, а также и потому, что в помещениях ее никогда почти не держат ничего горючего. Едва только стало известно, что огонь быстро распространяется по зданию и положение сделалось опасным, как всех узников приказано было вывести из камер и держать под охраной на тюремном дворе. Следует сказать, что обращались с нами очень мягко и предупредительно. Нас спокойно вывели из камер, и к каждому было приставлено по два стража, которые не учиняли над нами никакого насилия и не позволяли себе произносить никаких грубых слов, а напротив, время от времени говорили нам, что, если опасность станет неминуемой, нам разрешат воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать. Вид растерянной толпы, собравшейся на дворе, был достоин кисти Сальватора Розы или Мурильо. Наши мрачные одеяния и унылые взоры резко контрастировали со столь же хмурыми, однако властными и неколебимыми взглядами стражи и судей, а по лицам всех скользили отблески факелов, которые, казалось, едва тлели, в то время как пламя торжествующе пробивалось все выше и вздымалось, грохоча и треща, над башнями Инквизиции. Все небо было в огне, а факелы в слабевших руках дрожали, и свет их становился неверным и тусклым. Вся эта картина походила на грубо намалеванное изображение Страшного суда. Казалось, что это Господь нисходит к нам в ярком свете, заливающем небо, а мы, все бледные и трепещущие от ужаса, озарены другим, земным светом.

В толпе узников оказались вместе отцы и сыновья, которые, может быть, долгие годы жили в соседних камерах и не знали не только того, что самый близкий человек находится рядом, но и что он вообще жив, – но они и теперь не подавали виду, что знают друг друга. Разве это не было похоже на день Страшного суда: тогда ведь так же вот люди, находящиеся между собой в родстве, могут оказаться среди овец и козлищ и не решатся даже признать заблудших и попавших в стадо к другому пастуху. Но были там отцы и дети, которые узнали друг друга и протянули друг другу руки, чувствуя, что свидеться им больше не придется: одни из них были приговорены к сожжению на костре, другие – к заточению в тюрьме, иные – к исполнению определенных обязанностей в стенах самой Инквизиции, когда судившие их находили возможным смягчить приговор, – разве и в этом не было сходства с Судным днем, когда родителям и детям уготована различная участь и протянутые друг другу руки, как последнее свидетельство земной любви, беспомощно повисают над вечною бездной? Справа и слева от нас и позади стояли судьи Инквизиции и стража; все они внимательно следили за тем, как пламя пожара все больше распространяется, но нисколько не опасались за себя. Так, должно быть, чувствуют себя те ангелы, которые охраняют души у врат судилища Всевышнего и знают, какая участь ждет тех, кто им вверен. И в самом деле, не так ли все будет выглядеть в Судный день? Высоко, высоко над нами огромными клубами вырывался огонь и взвивался ввысь к занявшемуся заревом небу. Башни Инквизиции рушились и превращались в груду обуглившихся обломков, вся эта чудовищная цитадель силы и преступлений и помрачения человеческого разума исчезала в огне, как бумажный лист. Не то же ли самое сотворится и на Страшном суде?

Помощь пришла не скоро: испанцы народ медлительный; пожарные насосы действовали плохо; опасность все возрастала; пламя поднималось выше и выше, люди, призванные тушить пожар, цепенели от страха, падали на землю и призывали всех святых, каких только могли припомнить, моля их преградить путь огню. Взывали же они к ним столь громогласно и столь ревностно, что можно было подумать, что святые либо совсем оглохли, либо покровительствуют распространению огня и не собираются внять их мольбам. Как бы там ни было, пожар все разгорался. По всему Мадриду звонили колокола. Всем алькальдам были разосланы приказы. Сам король Испании (после нелегкого дня, проведенного за охотой)[60] явился собственной персоной. Все церкви были освещены, и тысячи благочестивых людей, опустившись на колени, кто с факелами, кто с зажженными плошками в руках, молили господа, дабы грешные души, чья участь вверена Инквизиции, ощутили в пламени, пожиравшем сейчас ее стены, некое слабое предвестье другого пламени, того, что будет гореть для них вечно. Пожар разгорался, творя свое ужасное дело и обращая на короля и священников не больше внимания, чем если бы то были обыкновенные пожарные. Я уверен, что двадцати толковых и привычных к этому делу людей было бы достаточно, чтобы его затушить; однако те, что явились, вместо того чтобы пустить в ход насосы, становились на колени и начинали молиться.

Пламя перекинулось вниз и в конце концов достигло двора. Неописуемый ужас охватил всех находившихся там людей. Несчастные, которые были приговорены к сожжению на костре, решили, что час их пробил. Совсем уже отупевшие от длительного пребывания в тюрьме и покорно исполнявшие все это время требования Святой палаты, тут они пришли вдруг в неистовство, и, стоило им завидеть надвигавшееся на них пламя, как они принялись громко взывать: «Пощадите меня, пощадите меня, не мучайте меня так долго». Другие же, став на колени перед приближавшимися к ним языками пламени, обращались к ним так, словно то были святые. Им чудилось, что к ним нисходят видения, которым они поклонялись, – непорочные ангелы и даже сама Пресвятая дева, – и что они примут в свои объятия их души, как только те взлетят над костром; и они выкрикивали аллилуйи, в которых слышались и ужас, и надежда. Среди всего этого смятения инквизиторы оставались верны себе. Нельзя было не поражаться их твердости и спокойствию. Когда все уже было охвачено пламенем, они ни разу не сделали ни шагу в сторону, не шевельнули рукой, не моргнули глазом – долг, суровый, бесчувственный долг был единственным, чем и во имя чего они жили. Они напоминали собою фалангу воинов, закованных в непробиваемую железную броню. В то время как пламя бушевало вокруг, они спокойно осеняли себя крестным знамением; когда узники в ужасе начинали кричать, они мановением руки призывали их к молчанию; когда те осмеливались молиться, они силой поднимали их с колен и давали им понять, что молиться в такие минуты бессмысленно, ибо пламя, которое они так хотят сейчас от себя отвратить, все равно разгорится для них еще сильнее там, откуда будет некуда убежать и где для них не останется уже никакой надежды на спасение.

И вот, когда я стоял так среди других заключенных, меня вдруг поразила необыкновенная картина. Может быть, в минуты отчаяния воображение наше преисполняется особой силой, и те, кому выпало на долю страдание, могут лучше всего и описать происшедшее, и его ощутить. Освещенная заревом пожара колокольня Доминиканской церкви была видна как днем. Она почти примыкала к тюрьме Инквизиции. Ночь стояла очень темная, но отблески пожара были так ярки, что шпиль этой колокольни сверкал в небе, как метеор. Стрелки башенных часов были видны так отчетливо, как будто к ним поднесли зажженный факел. И это спокойное и тихое течение времени среди царившей вокруг смуты, тревоги и всех ужасов этой ночи, эта картина агонии и тел, и душ, пребывавших в непрерывном и бесплодном движении, вероятно, запечатлелась бы у меня в сознании и необычностью своей, и глубоким внутренним смыслом, если бы внимание мое не привлекла вдруг человеческая фигура, стоявшая на самом острие шпиля и с невозмутимым спокойствием взиравшая на все вокруг. Ошибки здесь быть не могло: это был он, тот, кто приходил ко мне в камеру в тюрьме Инквизиции. Надежда, что теперь-то я смогу оправдаться, заставила меня позабыть обо всем. Я громко подозвал одного из стражников и показал ему на фигуру, которую при столь ярком свете нельзя было не увидеть. Однако ни у кого не было времени даже взглянуть на нее. В это же мгновение арка находившегося напротив крытого двора обрушилась, и к ногам нашим упала огромная груда обломков и ринулось пламя. В это мгновение дикий крик вырвался из всех уст. Узники, стража, инквизиторы – все отпрянули назад и смешались, объятые ужасом.

Спустя несколько мгновений пламя это было погашено обрушившейся на него новой грудой камня. Поднялось такое густое облако дыма и пыли, что невозможно было даже разглядеть стоявшего рядом. Смятение сделалось еще больше после того, как свет, слепивший нас в течение всего последнего часа, внезапно сменился тьмой и послышались крики тех, кто находился возле самой арки; покалеченные, они теперь корчились от нестерпимой боли под завалившими их обломками. Среди всех этих криков и тьмы и пламени я увидел вдруг открывшуюся впереди пустоту. Мысль и движение слились в едином порыве. Никто не видел меня, никто за мной не погнался, и вот за несколько часов до того, как мое отсутствие могли обнаружить и начать меня разыскивать, целый и невредимый и никем не замеченный, я пробрался сквозь развалины и оказался на улицах Мадрида.