Поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

Иван Матвеевич мягко и легко улыбнулся. Морщинки, иссекшие его сухое, почти пергаментное лицо, расправились, в старчески мутноватых глазах вспыхнули лучики, и весь он как-то оттаял.

— А появится третий человек, и вся твоя любовь, которую недобрал в жизни, на него перекинется. Все на нем сойдется. Ты не знаешь, что такое дети. Они многое могут заменить, только нужно быть честными перед ними. Многое. А на старости лет — все! Жизнь твою оправдать. Все грехи отмолить и ошибки исправить. Ты еще не думал об этом?

— Думал, Матвеич, еще как думал, но я другой, у меня все наперекосяк.

— Дурь ты на себя напустил, вот что я тебе скажу. И чем скорее ты из головы ее выкинешь, тем лучше для тебя и для твоей Елены Сергеевны будет. Учти, для нее тоже, а может, и в первую очередь — для нее. Если ты ее любишь… В любви выбор всегда за тем, кто любит… Он все равно за тобой…

Пахомову вдруг стало невыносимо тоскливо, как бывает тоскливо человеку, когда он знает о приближении беды и не в силах предотвратить ее. «Матвеич — славный, добрый человек. Он желает мне добра, только добра… Но он же не знает, что со мною творится. И объяснить ему невозможно. Не слушает, не хочет понять, все меряет на свой лад. Как же дурно устроен человек! Всем навязывает свою волю. А надо бы только слушать, слушать и слушать изо всех сил. И тогда придет понимание, человек откроется, и можно будет говорить с ним на одной волне. А так ведь получается диалог глухонемых. Все ли расскажешь на пальцах? Милый, милый Матвеич, ну как тебе все это объяснить, чтобы ты не думал, что я «упрям, как бык», или у меня «куриный ум»? Нет, Матвеич, нет. Все сложнее, все много сложнее… Не зря говорят: чужую беду руками разведу…»

В коридоре надрывался телефон, а Пахомов не сдвинулся с места. Ему сейчас никто не был нужен.

Матвеевич показал глазами на дверь, но Степан никак не отреагировал; он был один на один с собою, со своей жизнью, и ему опять показалось, что он во всем свете, как перст, — один-одинешенек, а все то, что говорят ему близкие люди, только слова, которыми все привыкли отгораживаться друг от друга. Только слова…

Пахомов видел, как Иван Матвеевич поднялся с дивана (ему надоел трезвонящий телефон) и пошел в коридор. Все, что происходило вокруг, Степан воспринимал каким-то далеким, боковым ощущением, если такое существовало. Его сейчас занимала только глухота людей, даже не глухота (он искал подходящее слово), а фатальная неспособность выйти на одну и ту же человеческую волну, чтобы не слова передавались друг другу, а, как говорил старый русский писатель Алексей Ремизов, шли «подсловья». В них больше правды. На словах налипло много дурного, того, что не относится к их первородному смыслу, и, видно, недаром сказал поэт: «Мысль изреченная есть ложь». Что же надо сделать, чтобы люди не теряли своего  ч е л о в е ч е с к о г о? Все ложь… Как пробиться к правде? Если бы он знал… Наверное, люди утратили секрет, а может, никогда и не знали его, и им еще предстоит открыть, изобрести его. Ведь когда-то не нужно было ни хитрить, ни лгать, ни изворачиваться… И понимали люди друг друга с полуслова (того самого ремизовского «подсловья»), потому что не было ни лжи, ни коварства, ни предательства.

Когда это было? И было ли вообще?.. Вся история, которую знает цивилизованное человечество, только и состоит из троянских коней. Все обман, гнусность и подлость.

Выходит, люди только еще должны создать истинно человеческие отношения и все, что было, — это только предыстория и предцивилизация. Но ведь само собой ничего не создается. Прогресс не идет гладко. В него, как и в историю, вклиниваются такие «занозы» и такие «застопорины», как говорит Иван Матвеевич, что они отбрасывают прогресс и историю далеко назад.

Пахомов прожил почти полвека и за тридцать лет сознательной жизни что-то не наблюдал заметного улучшения нравов. А было другое. Ему кажется, что совестливых становится все меньше и меньше… По крайней мере, среди его знакомых. Так что же тогда жизнь?

Он дорассуждался до чепухи. Жизнь людей, как и весь прогресс человечества, не может идти по нисходящей… Могут только быть зигзаги и отступления, а весь поезд катит вперед…

Вошел Иван Матвеевич.

— Звонил Станислав. Через полчаса будет здесь. И с ним еще «банда». А кто такие? Сказал, дядя Степан знает.

— Знаю, знаю, — весело отозвался Пахомов, обрадовавшись, что к нему едет сын друга с приятелями и можно будет оторваться от этих бесплодных мыслей, которые в последнее время все чаще и настойчивее терзают его.

Он знал эти мысли-недомерки и называл их «томлением». В них никогда не было последовательности и завершенности, они шли вскачь и при последующей строгой проверке логикой рассыпались, но их «осколки» часто были началом, теми «кристалликами», на которых росла выношенная мысль его нового рассказа, повести, а иногда из этих «осколков» мысли проклевывался образ человека.

Так было уже не раз перед тем, как засесть за работу, и всегда, когда на него накатывалось это «томление», ему хотелось бежать «на люди». Он чувствовал почти физическую потребность разрядки. Из него должны были уйти излишняя энергия и вредное электричество, которые накопились перед новой вещью. Он мог разрядиться через тяжелую физическую работу, бурное застолье с песнями, танцами до изнеможения, мог уехать на электричке километров за тридцать — сорок и целый день идти до Москвы пешком, но ему непременно нужно было сесть за рабочий стол (он не называл — письменный) физически опустошенным, с болью в мышцах, и тогда, как ему казалось, писание шло, мысли текли стройнее, находок было больше.

А вообще-то Пахомов писал мучительно и до самоистязания тяжело. И чем старше становился, тем тяжелей ему писалось, словно то, что ему было выдано в молодости, иссякало или пряталось от него. Эта каторга писательства повергала его в уныние, и поэтому он на годы бросал ее, возвращаясь к инженерной работе. Возвращался, но уже и там не мог себя чувствовать покойно, рвался к писательству, завидуя тем коллегам-писателям, кто раз и навсегда поверил в себя, в свой талант и не метался, а упрямо и верно утверждал свое призвание, писал книгу за книгой, пьесу за пьесой.

Сейчас же, узнав о приходе Стася Бурова с друзьями (это он окрестил их «бандой»), Пахомов обрадовался возможности разрядки. Ему нужны именно нейтральные люди, хорошо бы с другой планеты. А эти, молодые и самоуверенные, почти такие… С ними легко. Они не пытают, не казнят, как Матвеевич. Создали свой мир, полный иронии к себе и другим, и живут в нем припеваючи, держась на выгодной дистанции от действительности. Но вот что удивительно, они совсем не пустоцветы, к которым относит его Матвеевич, а вполне деловые и практичные люди, знающие, чего они могут и чего не могут в этой жизни. Их рационализм для Пахомова часто загадка, но он все равно любит этих раскованных и ироничных людей больше, чем людей поколения Ивана Матвеевича и Ситковского, привыкших еще на тяжелой войне или настырно командовать, или беспрекословно подчиняться.

— Где у тебя пылесос? — загнанно, еле переводя дух, спросил Иван Матвеевич. — На кухне я уже все убрал, а вот тут — разор.