Поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

— Между прочим, мои старички-боровички сразу усекли, что сие для них значит, и чуть ли не хором завопили: «Это к чему же вы, товарищ Митрошин, призываете? Молодых со стариками поссорить хотите?» — «А я не призываю, — отвечает Иван Матвеевич. — Вы меня просили откровенно рассказать, я и рассказываю… Зачем же молодые будут ссориться с нами, стариками, если мы им помогаем? Если умный совет, то почему его не принять, а если глупый, то можно и не обращать на него внимания. Это же не приказ, не команда. Какие же здесь ссоры? Благодарности только… Благодарности…»

Прокопенко изменил позу. Он свободно облокотился на стол, иронически посматривая на свою строптивую жену. Он все-таки настоял на своем — заставил слушать себя, как заставлял слушать своих подчиненных по службе.

Прокопенко еще дальше оттянул от горла узел галстука и говорил мягко, по-домашнему. Он теперь казался себе не только большим руководителем, но и славным, все понимающим человеком, который только что достойно провел ответственное, серьезное мероприятие и может позволить себе и другим пошутить…

Но Владимир Иванович не был бы самим собою, если бы, закончив рассказ о Митрошине, не сказал, хотя бы вскользь, о себе. Елена Сергеевна уже мыла посуду и ждала этого. И не ошиблась.

— Ну мне, конечно, пришлось в заключительном слове кое-что уточнять… — начал он, однако, услышав, как жена, сдерживая смех, закашлялась, с обидой умолк, а потом, не роняя достоинства, добавил: — Встреча получилась, в общем-то, нормальная. Потом подходили ко мне и благодарили. А Симуков… Ну тот, молодой кандидат наук, я тебе про него рассказывал… Так он говорит, можно составить записку наверх, — и Прокопенко кивнул в потолок, — по этой проблеме. Симуков деловой мужик. Но тут надо поизучать и подумать…

Владимир Иванович многозначительно помолчал, как после долгого, нелегкого разговора, и, переходя на доверительный тон, сказал:

— А знаешь, Савина (в минуты особого расположения Прокопенко называл свою жену по девичьей фамилии, зная, что это ей доставляет удовольствие)… А знаешь, Савина, — повторил он, — может быть, и решусь на эту записку… Вот послушаю завтра его официальный доклад в министерстве, стенограмму посмотрим…

— А ты что, бедного Ивана Матвеевича заставил говорить под стенограмму? — удивилась Елена Сергеевна.

— Не такой уж он бедный, — искривил тонкие губы в улыбке Прокопенко. — А потом, что тут такого? Он только вначале косился на стенографистку, а потом шпарил как по писаному. Иван Матвеевич калач тертый и знает, что сказать…

12

Иван Матвеевич собирался в гости к Прокопенко. Почти весь день он провел на ВДНХ, а сейчас заехал на квартиру Пахомова, чтобы переодеться в свежую рубаху и немного подутюжить брюки от своего нового, как он называл, «праздничного» костюма.

Пахомова он застал за работой. С рукописью в руках, под которую была подложена жесткая картонка, он переходил из комнаты на кухню и из кухни опять в комнату, садился за стол, присаживался в кресло, на стул, табурет, ложился на диван, и все время перед ним была картонка с рукописью и чистыми листами.

Как только «письмо упиралось», фраза «не шла», он поднимался и переходил на другое место, Пахомов знал, что то же могло произойти и за столом, надо было только посидеть, пробуя каждую фразу «на зуб», но он поднимался и шел из комнаты в кухню и жалел, что в его однокомнатной квартире не больно-то разгуляешься. Больше всего он любил писать на свежем воздухе: на берегу реки, озера… Пахомов писал даже на шумных морских пляжах: лишь бы под рукой была бумага.

Эта привычка выработалась у него еще в студенческие годы, когда он стал записывать в блокноты и на клочках бумаги свои и чужие, показавшиеся ему интересными мысли. Он так же записывал впечатления от встреч и беседы с заинтересовавшими его людьми. Но блокноты и листки с записями всегда терялись, а привычка осталась и была закреплена уже в зрелые годы, когда он, инженер-конструктор, руководитель группы, начал писать первую повесть.

Жил в общежитии — шесть человек в комнате. Его экстерриторией здесь были только койка и тумбочка, и этого ему вполне хватало, чтобы, как шутил он, «переводить чистую бумагу в макулатуру». Так было зимой, а весной и летом, чуть пригревало солнце, он мог со своей картонкой и чистыми листами примоститься где угодно…

Пахомов ткнулся было с рукописью на кухню, но там доглаживал свою рубаху Иван Матвеевич, и он, опять повернув в комнату, присел на вращающийся стул перед пианино.

Работа «сдвинулась с места». Он писал, правил написанное, рвал исчерканные страницы, но работа пошла. Пахомов чувствовал, как его «наработанные» раньше мысли воплощались в слова, правда, не всегда еще те, с какими можно согласиться, но он доверял их бумаге, и бумага тоже, как ему казалось, участвовала в отборе. Она или принимала или отвергала доверенные Пахомовым слова, и, когда она отвергала строку за строкой и абзац за абзацем, Пахомов рвал лист на мелкие кусочки и клал перед собою новый.

Присутствие Ивана Матвеевича не мешало. Если Пахомова захватывала лихорадка работы, ему ничто не мешало. Рядом разговаривали, играли на музыкальном инструменте, даже могли отвлечь на несколько минут разговором, но мысль его не прерывалась. Это шло оттуда, из общежитий, в которых он провел добрую четверть своей жизни, и стало своеобразным условным рефлексом, или, как он шутил, «его средой творческого обитания». Внешние раздражители только на мгновение задерживали работу, но они же, как ему казалось, и стимулировали ее. Он больше всего боялся убаюкивающей гладкописи, а эти частые остановки взрывали письмо, меняли его ритм, обрывали мысль в самом начале, не разжевывая ее. Он знал, что начало — самое ценное, продолжить могут многие, начать дано не всем.

Отвлекаясь на внешние раздражители и прерывая работу, Пахомов чувствовал, как он восходит на новую ступень, хотя это никак еще и не выражалось в письме. Паузы могли быть долгими, мучительно затяжными, но он все равно внутренне восходил на другую ступень, и когда письмо вдруг соскакивало с зарубины, в которую оно упиралось, работа шла не только в новом регистре, но часто и с большим накалом, будто в нем разряжалась та энергия, которая накопилась за время простоя.

Иван Матвеевич выгладил рубаху, вошел в комнату и, переодеваясь, спросил: