Любить и верить

22
18
20
22
24
26
28
30

2

Рожь, золотая, золотая рожь направо и налево, и дорога, мягкая, пыльная дорога, та самая, от взгляда на которую так щемит сердце любого человека, давно не бывавшего дома в деревне. Желтая, крупная солома августовской ржи — это лето. А еще раньше, в самом его начале, — волны зеленого льняного моря. Ветер гонит их, гонит, они бегут по склонам до самого горизонта, а на пригорке, от которого вниз уходит заросший кустарником овраг, — кучка детей, и среди них — я.

Или вот я — иду по нашему поселочку, мне нужно в другой конец, а посредине улицы лежит Акбар. Акбар — собака огромных размеров, черная, мохнатая, с кольцами завитушек шерсти, швейцарская овчарка. Старый мудрый пес, с львиной, гордо поднятой головой и львиной гривой лежит в пыли посредине улицы и старческими, покрытыми красными прожилками глазами следит за мной. Я прижимаюсь к забору и медленно, бочком, с опаской пробираюсь мимо.

Детство беззаботно — в этом большой смысл, тот самый смысл, который мы потом теряем. Но беззаботен мир детства только внутри себя. А внешне он печально слаб и беззащитен. К тому же, несмотря на свою чудесную глубину, он со всех сторон окружен миром взрослых, и на соприкосновении этих двух совершенно разных миров рождаются заботы. Не было больше заботы, как идти домой в порванной рубашке, разодрав ее, падая с вербы высотой метра три, не заботясь — целы ли кости — обошлось бы с рубахой. Это заботы пока еще детские.

Но и взрослые вторгались иногда в этот мир.

Помню свое первое, кажется, единственное в жизни физическое наказание. Меня, четырехлетнего или пятилетнего, наказали за то, что я самовольно сходил в соседнюю деревню, километра за три.

Я стоял в коротеньких штанишках со шлейками. Я решил не плакать. «Моряки не плачут», — упорно повторял я про себя. И вдруг сзади, чуть ниже штанишек, ноги обжег резкий удар тонкого, гибкого ивового прута. И хотя я ждал удара, но все получилось так неожиданно и больно, что я не успел сдержаться — и заплакал. Человек, который ударил меня, довольно засмеялся и больше не стал бить.

Потом я сел за стол и съел полную тарелку холодного щавеля со сметаной. Холодным щавель я никогда не ел, а тем более со сметаной — ее я не ел вообще.

До сих пор не могу простить себе этой тарелки щавеля. Пусть бы я плакал, бежал, забился в угол, кричал: «Не надо!» — но только не с молчаливой самопокорностью, с зародышем желания угодить, ел тот щавель.

Иногда я видел льстивых, угодливых детей. Я смотрел на них с состраданием: как жестоко насиловали их детство, как глубоко его ранили, чтобы добиться такого результата.

Были и другие вторжения, которые не принесли ни хорошего, ни плохого, но почему-то запомнились, как и случайно запомнилось, какого цвета обои у нас на кухне.

Помню, около меня в шумном школьном коридоре на корточках сидит человек в добротном пальто и зимней меховой шапке. Он заставляет меня повторять какие-то непонятные слова, я путаюсь и не хочу их запоминать. Но он объясняет, что этими словами нужно называть фашистов, эти слова самые плохие. Я быстро запоминаю: «фашисты — б. . .», и потом в черной шубке, валенках-катанках залезаю в самый далекий угол школьного сада и, сидя в сугробе под кустом роз, повторяю все выученное мною.

Человек этот знакомый отца, который в шутку выучил четырехлетнего сына директора школы матерным словам.

Но были и такие соприкосновения с миром взрослых, которые органически вживались в мир детства, и воспоминания о них тоже светят тихим, неярким, приятным светом.

Мы с мамой идем из большого села. Я устал, хочу есть, хныкаю и капризничаю. Мама говорит: «Ладно, не капризничай. Вот придем домой, я сделаю тебе драных блинов». И потом — медный примус, на нем сковородка с драниками, я за столом — передо мной блюдечко, я мажу маслом драники и ем. Никогда — ни до этого, ни после — не ел я ничего вкуснее.

Или вот, поздним зимним вечером передо мной стоит большой, добрый человек в белых валенках. Он только что разбудил меня, нечаянно уснувшего на диване, в ожидании родителей, и спрашивает, где отец. Я знаю этого человека, я, пятилетний, знаю, что это очень хороший, очень добрый, умный человек. И больше я его никогда не видел и только слышал потом о нем многое (он умер года через два) — и до сих пор осталось чувство, похожее на горечь, что не пришлось знать его, жить, общаться с ним. Я знаю, что такие люди встречаются очень редко, и жаль, что мы с ним почти разминулись. Почти, потому что часто случалось, что образ этого человека, встреченного один раз в детстве, часто удерживал меня, когда в какой-нибудь житейской ситуации я был готов чуть-чуть, хоть немножечко, вроде бы незаметно для самого себя покривить душой.

И из лучшего самое запомнившееся, самое запавшее: маленькая квартирка, в которой помещаются печь, две узенькие койки и между ними едва-едва стол. Отец ставит на табурет у койки керосиновую лампу, я ложусь к нему, и он читает вслух книгу. И так несколько вечеров подряд. Книга эта — «Робинзон Крузо». Говорят, это взрослая, сложная философская книга. Я не перечитывал ее с тех пор, потому что знаю, понять теперь, взрослым, больше, чем я понял тогда, я не могу.

Были в том детском мире и взрослые — но не о них этот рассказ. Мы жили тогда своим, отдельным детским миром. Нас было десятка полтора. Я, наверное, самый младший. Старший ходил в шестой класс. В шестой класс тогда ходили взрослые люди, после седьмого уже шли работать. Детство кончалось.

3

Нас было десятка полтора. Все мы назывались «шайкой». Был у нас и атаман, главарь — мой сосед по квартире. Его звали Сашка, он был самым старшим.