Том 5. Пути небесные

22
18
20
22
24
26
28
30

Виктор Алексеевич был в восторженном настроении. Он отослал игрушки Вите и Аничке, и Карп вернулся с запиской, на которой Витя каракулями нарисовал: «Папочка милый, мы тебя любим».

Принесли депешу. Вагаев напоминал: «Помните, у меня примета: не приедете – пропал!»

Даринька мучилась с косами: и всегда непокладливые, сегодня они никак не убирались, тянули, рассыпались… – ну, что за мука! Набрав в рот шпилек, морщась и топоча, Даринька старалась причесаться, как причесывал Теодор недавно, но тяжелые косы падали, шпильки и гребни вылезали. Она начинала снова, роняла шпильки, спрашивала глазами, и зеркало отвечало – мука!.. И путалась беспокойно в мыслях: «Чистая будь, вся чистая!..»

XII

Восхищение

Неведомые бега, куда сегодня съедется вся Москва, и будет сам генерал-губернатор Долгоруков, пугали и манили Дариньку искушением. Они представлялись ей греховным местом, как языческие «ристалища», где предавались постыдным «игрищам». Об этом она читала в Четьи-Минеях, в житии святой, которая раньше была блудницей, скакала на колесницах, соблазняла юношей и старцев, но, искупив великие прегрешения молитвой и покаянием, получила венец нетленный. Дариньку и манило и пугало, что Вагаев, опасный соблазнитель, хочет прельстить ее, потому и упрашивал приехать, и все там будут смотреть на нее, как на такую. Видение во сне матушки Агнии казалось предупреждением: не ездить. Смущали и слова Виктора Алексеевича: «Все там с ума от тебя сойдут». Она сказала, что боится ехать, а ей хотелось ехать, – но он посмеялся только: «Вы-думала еще… „ристалища“!..»

Уже на выходе, в новой ротонде с чудесным мехом из черно-бурых лисиц, в шляпке со страусовым пером, придававшей задорный вид, Даринька посмотрелась в зеркало и изумилась, какая она стала. Виктор Алексеевич поймал ее восхищенный взгляд, поцеловал в розовую щечку и сказал, что она прямо неузнаваема, какая-то ужасно вкусная, с задорцем и с огоньком. Она вспыхнула от счастья, что ему нравится, и от стыда за «вызывающий» вид, за что-то особенное в ней, что делало ее похожей на такую, кого называл и показывал ей Виктор Алексеевич на Кузнецком.

«Да и в самом деле… – подумала она с горечью, – а кто же я?» – и вспомнила про ев, Таисию-блудницу: как одна встреча ее с аввой Пафнутием подняла ее из греховной бездны.

В «посмертной записи к ближним» Дарьи Ивановна писала:

«Я кощунственно оправдывала, похоти свои примерами из житий святых. Обманывала и заглушала совесть, прикрываясь неиссякаемым милосердием Господним».

Они вышли на воздух, на похрустывавший снежок, и ее охватило радостью. В переулке было голубовато-ярко от выпавшего снега, от солнца за снежными садами. Пахло чем-то бодрящим, тонким – сугробами? Дариньке за хотелось санок, сгребать лопаткой, вскочить на сугроб, смеяться. Она схватила снежку с сугроба: «Какой же вкусный!.. яблочками, арбузом пахнет!..»

Виктор Алексеевич помнил до старости: радостные сугробы в переулке, жидкое солнце за садами и покрасневшие пальцы Дариньки, пахнувшие душистым снегом, яблоками, «грэп-эплем» английского Блоссона.

На Тверском бульваре гуляли дети с воздушными шарами, пестрели праздничными платками, шумели юбками отпущенные со двора горничные, наигрывали веселые гармошки. Стегая снегом о передки, весело проносились рысаки с окаменевшими чудо-кучерами. На Страстной площади Даринька увидела монастырь, розовевший сквозь серебристый иней, и ей стало чего-то жаль. Святые ворота совсем потонули за сугробом, не было видно матушки Виринеи у столика, и Даринька сокрушенно вспомнила, что не послала ей гостинчика к Рождеству, забыла. Тяжелые лихачи оправляли на лошадях попоны, возя подолами по снегу. «А вот он, Прохор-то!» – знакомо сказал лихач, степенный, в седеющей бородке, обеими руками снимая шапку. «Сват-то наш! – подмигнул Виктор Алексеевич Дариньке: этот самый умчал ее от святых ворот, – и приятельски приказал: – А ну, на бега, да повострей!» Лихач отмахнул полость на узких, как стульчик, саночках, сипловато сказал: «Крепше только держите барышню», – и они понеслись бульваром. Прихватив крепко Дариньку, Виктор Алексеевич шепнул ей: «Барышня!..» – и они встретились глазами, осыпаемые морозной пылью.

В Кудрине задержались: жандармы в хвостатых касках наскакивали грудью, силясь держать порядок: ожидали проезда генерал-губернатора. Спуск к Зоологическому саду кипел санями, тройками, розвальнями, каретами. Лихач сказал: «Вся Москва поднялась… даже вон столоверы едут, как разобрало-то!» Ехали тяжелые купцы, в цилиндрах, в шубах с невиданными воротниками во всю спину, ехали пышные купчихи, в атласных и бархатных салопах, в бордовых и зеленых шубках, в глазастых шалях, в лисьих воротниках, дыбясь оглоблями, скалились – ржали жеребцы, визжали колесами кареты с ливрейными на козлах, на высоких «английских» санках восседали лошадники, с бичами, в оленьих куртках, в волчьих шапках с наушниками, вострым глазом стреляли по лошадям барышники-цыганы в лубяных саночках внавалку, сухие и черномазые, в чекменях-поддевках, в островерхих бараньих шапках… – ехала вся Москва на ледяные горы, в Зоологический, и на бега, на Пресненские пруды, – смотреть, как молодой Расторгов, именитого купеческого рода, лошадник и беговщик, поедет на своем Прянике за «долгоруковским» призом, покажет Москве отвагу. В «Большом Московском» – купечество, а в Английском клубе – господа дворяне бились об заклад на большие тысячи: одни за Пряника, а другие – за дворянского Бирюка, Елагина, и за Огарка, барона Ритлингера, с Басманной, – об этом поведал Прохор: «Значит, купцы и господа… кто – кого? каждому лестно доказать себя, не простой какой приз, а от самого Владимира Андреича, от князя Долгорукова, все его почитают… потому и не ездоки поедут, а сами хозяева-владельцы, вот всех и разобрало».

«Ну, держись, Вагайчик! – сказал Виктор Алексеевич. – Это не шпоркой позванивать».

Даринька плохо понимала, и он объяснил, почему надо Вагайчику «держаться»: позорно будет, если провалит его Огарок. А потому, что он крестник генерал-губернатора Долгорукова и потому еще, что офицер лейб-гвардии, и вдруг-побьет его на бегу какой-то купец Расторгов. Даринька поняла: потому и беспокоился «гусарчик», упрашивал приехать, что такая у него примета: приедут они смотреть – и тогда будет хорошо. И она пожелала, чтобы победил Огарок, который ей так нравился.

«Наш рогожский, Расторгов-то… горячий! – сказал лихач. – Обидно будет, как не одолеет… потому и столоверы едут».

От Зоологического сада доносило, как рухаются с гор санки и трубит полковая музыка. На горах весело развевались флаги. Виктор Алексеевич обещал Дариньке после бегов покатать ее, – будут кататься с бенгальскими огнями, и все будет иллюминовано. Она защурилась от восторга и сказала: «Я прямо закружилась». От бегового поля, за забором, донесло гул народа, звякнул тревожно-четко беговой колокол: шли бега.

У входа торопили квартальные: «Отъезжай, ж-живей!..», гикали кучера, напирали оглоблями, наскакивали жандармы. Кричали: «С каланчи знак подали – выехал!» Генерал-губернатор выехал. Побежали квартальные, подтягивая белые перчатки, орали городовым: «С Пресни не пропускать, ворочать кругом!» С рысаков высаживались военные, в бобрах-шинелях, блистая лаком и мишурой, помогали сойти нарядным дамам и вели их за елки входа. Посыльные в красных шапках совали в руки узкие, длинные афишки.

Виктор Алексеевич провел Дариньку за елки, и она увидела широкое снеговое поле – беговой круг. На мостках высокими, длинными рядами чернел и галдел народ. «Вот они и „риста-ли-ща“! – сказал Виктор Алексеевич, показывая в поле. – Вон, бегут!» И Даринька увидела что-то черневшееся кучкой, влево, в облачке снежной пыли. Кучка надвинулась, разбросалась, и машистые рысаки, с низкими саночками за ними, бешено пронеслись направо, под крик и гам. Дариньку закружило криком: «По-шел!.. во когда Огонек пошел-то!..» На мостках дико топотали, махали шапками: «Огоне-ок!.. эн как перекладывается!.. Огоне-о-ок!..» Видно было, как на той стороне бегов светлая лошадка обгоняет одну, другую. На мостках бешено орали: «Чешет-то как, ма-шина!.. мимо стоячих прямо!.. перекладается… накрывает… на-кры-ыл!.. Брраво, Огонек!.. бравва-а!» Старый купец, в лисьей шубе нараспашку, стучал кулаком в барьер, топал, озирался на Дариньку и кричал: «Делает-то чего, а?!.. Го-споди, чего делает!..» Дариньку захватило еще больше, и стало страшно, что Огонька «накроют». Рысаки надвигались уже слева, и впереди, выбрасывая машисто ноги, в снежно дымящем облачке, близился светлый Огонек. Гремели-орали бешено: «Шпарь!.. не удавай!!.. надда-айй!..» Огонек подкатывал уже шагом, вразвалочку, и звякнуло у беседки в колокол. Подкатывали развалочкой другие, конюха набрасывали на них попоны, вели куда-то. За ними тяжело шли с хлыстами завеянные снежком наездники, в куртках и валенках, в пестрых лентах через плечо. Виктор Алексеевич спросил Дариньку: «Интересно?» Она сказала рассеянно: «Да-да», – смотря, как ведут лошадок. Они сидели в ложе, у самого круга, у беседки. Рядом были другие ложи, в них сидели военные, дамы и даже дети, – не было ничего «греховного». Где-то играла музыка. В пустую ложу, рядом, вошли богатые господа в цилиндрах, немцы, – сказал Виктор Алексеевич, – и один из них, встретившись с Даринькой глазами, поклонился, почтительно приподняв цилиндр. Она в смущении отвернулась. Проезжали легкой рысцой красивые лошадки, перед бегом. Виктор Алексеевич сказал, посмотрев афишку, что сейчас второй бег, а «долгоруковский» – четвертый, Огарок идет вторым номером, фамилия наездника не указана, стоят две звездочки. «А вон и Дима!» – и Даринька увидела, что с бегового круга кто-то подходит ним, в верблюжьей куртке, в барашковой серой шапочке, в высоких войлочных сапогах, с хлыстом. Она сразу его узнала и смутилась от его радостного взгляда. Он был другой: пушистый, неслышный, мягкий, но так же ласкающий глазами. Он еще издали отдал честь, сказал: «Извините, я прямо так», – и легко впрыгнул в ложу, будто у себя дома, не обращая внимания, прилично ли это или неприлично. Поздоровался, чуть задержав Даринькину руку, – и она почувствовала это, – присел на свободный стул и сказал Виктору Алексеевичу, что дядя просит передать ему, что жалеет… – «ты вчера его не застал, просит зайти к нему в членскую, что-то нужно». Виктор Алексеевич вышел, и Вагаев, взяв Даринькину руку, сказал проникновенно, душевным голосом: «Вы – здесь… я теперь спокоен… благодарю, благодарю вас!» Она не знала, что отвечать ему, и робко отняла руку. Он видел ее смущение и любовался ею, не скрываясь. Стал занимать ее, называя сидевших неподалеку, которых она не знала. Черные его глаза сегодня особенно блестели, и пахло от него чем-то душисто-крепким – вином, должно быть. Он говорил ей, что она прямо очаровательна сегодня, – «простите, это невольно вырвалось!» – что шляпка удивительно к ней идет. Она не знала, что отвечать ему. «Вы особенная… вы не похожи ни на кого! – говорил он взволнованно. – Сегодня – четвертый раз, как я вас вижу, и всякий раз вы – другая… какая-то для меня загадка. Кто вы?!..» Дариньке было и страшно, и приятно слушать, она на него взглянула, молящим, пугливым взглядом. Он понял, что так говорить не надо. Нет, она необыкновенная! Он не в силах не высказать ей того, чем весь охвачен с самого того дня и часа, как увидел впервые, но подчиняется ее воле… и всегда счастлив подчиняться. Но она необыкновенная, она-святая! Это он чувствует, видит в ее глазах. И верит, что ее присутствие приносит ему счастье… «Нет, одно ваше присутствие – уже счастье, и не надо мне ничего другого… Не буду больше… – шепнул он, как бы испугавшись, – но помните… я только о вас и думаю и буду думать… вы увидите это, я буду проезжать мимо… – показал он на беговую дорожку перед ложей, – и вам… единственно вам, дам знак, что в эту минуту только о вас и думаю!» Она хотела сказать ему, что так говорить не надо, и боялась его обидеть. Он взял ее руки и, спрашивая глазами, – можно? – отвернул лайковую перчатку у запястья и коснулся горячими губами. Случилось быстро и неожиданно, как ожог. «Я очарован твоей женой… – сказал Вагаев входившему Виктору Алексеевичу, – она так снисходительно слушала мою болтовню… Боюсь, что надоел Дарье Ивановне. После бегов – в „Эрмитаж“, и – к „Яру“! Дарья Ивановна, позволите?.. – сказал он, почтительно склонясь и делая плаксивую гримасу, – иначе я самый несчастный человек!» Он что-то шепнул Виктору Алексеевичу и отправился тем же ходом, через барьер.