Том 5. Пути небесные

22
18
20
22
24
26
28
30

– Трудно передать словами, что тут случилось со мной, – рассказывал Виктор Алексеевич. – Прошло лет тридцать, но я как сейчас вижу: все дрогнуло, все небо, со всеми звездами, вспыхнуло взрывами огней, как космический фейерверк, и я увидал бездонность… нет, не бездонность, а… будто все небо разломилось, разодралось, как сверкающая бескрайняя завеса, осыпанная пылающими мирами, и там, в открывшейся пустоте, в не постижимой мыслью бездонной глыби… – крохотный, тихий, постный какой-то огонек, булавочная головка света, чутошный-чутошный проколик! И в неопределимый миг, в микромиг… не умом, я постиг, в чем-то… каким-то… ну, душевным, что ли, вот отсюда идущим чувством?.. – показал он на сердце, – что исследовать надо там, та-ам, в этом проколике… но – и это самое оглушающее! – и там-то… опять на-ча-ло, начало только, – все такое же, как и это, только что разломившееся небо! Меня ослепило, оглушило, опалило, как в откровении: дальше уже нельзя, дальше – конец человеческого, предел.

Это был обморок, от переутомления, от перенапряжения мысли и зрения, может быть – от чрезмерного куренья, от дохнувшей в него весенней ночи. Он увидал себя на полу, лицом в полуосвещенный потолок. В открытую форточку вливался холодный воздух. Он поднялся, совсем разбитый, и поглядел в небо с неопределимо тревожным чувством. Звезд уже не было: так, кое-где, мерцали, в сквозистой ватке наплывающих облаков. Все было обыкновенное, ночное.

Это был обморок, продолжавшийся очень долго: часы показывали половину второго.

После он вспоминал, что в блеске раздавшегося неба огненно перед ним мелькали какие-то незнакомые «кривые», живые, друг друга секущие параболы… новые «пути солнца», – новые чертежи небесной его механики. Тут не было ничего чудесного, конечно, рассуждал он тогда, а просто-отражение света в мыслях: мыслители видят свои мысли, астрономы – «пути планет», и он, инженер-механик и астроном-механик, мог увидеть небесные чертежи – «пути». Но и еще, иное, увидел он: «бездонную бездну бездн» – иначе и не назвать. И в этом – еще, другое, до осязания внятное всем существом его: тот огонек-проколик, «точку точек», – так в нем определилось, – «предел человеческих пределов, конец, бессилие».

– Со всяким подобное случалось, только без вывода, без «последней точки», – рассказывал Виктор Алексеевич. – Вы лежите на стогу в поле, ночью, и загляделись в небо. И вдруг звезды зареяли, заполошились, и вы летите в бездонное сверканье. Но что же вышло, какой итог? Я почувствовал пустоту, тщету. И раньше сомнения бывали, но тут я понял, что я ограблен, что я перед этим как слепой крот, как эта пепельница! что мои силы, что силы всех Ньютонов, Лапласов, всех гениев, всех веков, до скончания всех веков, – ну, как окурок этот!.. – перед этим «проколиком», перед этой булавочной головкой-точкой! Мы дойдем до седьмого неба, выверим и начертим все пути и движения всех допредельных звезд, вычислим исчислимое, и все же – пепельница, и только. В отношении Тайны, или, как я теперь говорю благоговейно, – Господа-Вседержителя. Вседержителя! Это вот прежнего моего, что я найти-то тщился, занести на свои «скрижали», – Источника сил, из Которого истекает Всё. Я почувствовал, что ограблен, Вот подите же, кем-то ограблен! протест! Я, окурок, – тогда-то! – не благоговею, а проклинаю, готов разодрать сверкающее небо, будто оно ограбило. Не благодарю за то, что было мне откровение, – было мне откровение, я знаю! – а плюю в это небо, до обморока плюю. Теперь я понимаю, что и обморок мой случился не от чего-то, а от этого «оскорбления», когда я в один микромиг постиг, что дальше – нельзя, конец. И почувствовал пустоту и тоску такую, будто сердце мое сгорело и там, в опаленной пустоте, только пепел пересыпается. Нет, не сердце сгорело: сердце этой тоской горело, а сгорело вот это… – показал он на лоб, – чудеснейший инструмент, которым я постигал, силился постигать сверх – все.

После открывшегося ему комната показалась такой давящей, будто закрыли его в гробу и ему не хватает воздуху. Он забегал по ней, как в клетке, увидал синеющие кальки с путанными на них «путями неба», хотел сорвать со стены и растоптать, и почувствовал приступ сердца – «будто бы раскаленными тисками». Подумал: «Конец? не страшно».

Он не мог оставаться в комнате и выбежал на воздух. Была глубокая ночь, час третий. Он пошел пустынными переулками. Под ногой лопались с хрустом пленки подмерзших луж, булькало и журчало по канавкам. Пахло весной, навозцем, отходившей в садах землей. Москва тогда освещалась плохо. Он споткнулся на тумбочку, упал и ссадил об ледышки руку. «По земле-то не умеешь ходить, а…» – с усмешкой подумал он и услыхал оклик извозчика: «Нагулялись, барин… прикажите, доставлю… двугривенничек бы, чайку попить». Голос извозчика его обрадовал. Он нашарил какую-то монету и дал извозчику: «На, попей». И услыхал за собой; «А что ж не садитесь-то? Ну, покорно благодарим». Это «покорно благодарим» будто теплом обвеяло.

На Тверском бульваре горели редкие фонари-масленки. Ни единой души не попадалось. Он наткнулся на бульварную скамейку, присел и закурил. Овладевшая им тоска не проходила. Все казалось ему никчемным, без выхода: то были цели, а теперь вдруг открылось, что – ничего. Кончить?.. – сказало в нем, и ему показалось, что это выход, Так же, как в юности, в пору душевной ломки, когда он решил «все пересмотреть критически», когда полюбил первой любовью, и эта любовь его – девочка совсем – в три дня умерла от дифтерита. И, как и тогда, он почувствовал облегчение: выход есть.

II

На перепутье

Мартовская ночь, потрясшая Виктора Алексеевича видением раскрывшегося неба, стала для него откровением. Но постиг он это лишь по прошествии долгих лет. А тогда, на Тверском бульваре, он был во мраке и тоске невообразимой.

– Стыдно вспомнить, – рассказывал он, – что это «неба содроганье» лишь скользнуло по мне… хлыстом. Какое там откровение! Просто хлестнули по наболевшему месту – по пустоте, когда лопнуло мое «счастье». Вместо того, чтобы принять «серафима», явившегося мне на перепутье, внять «горний ангелов полет», я только и внял, что «гад морских». Закопошились во мне, поддушные, и отравляющей верткой мыслью я истачивал остававшееся во мне живое: «Все мираж и самообман, и завтра все то же, то же», Если бы не покончил с собой, наверное, заболел бы, нервы мои кончались. Но тут случилось, что случается только в самых что ни на есть романтических романах и – в жизни также.

Он стал представлять себе, не без острого наслаждения, как это будет: не больше минуты, и… спазм дыхания, судороги, и – ничего, мрак. Он знал один кристаллик, как рафинад… если в стакане чаю размешать ложечкой, и – глоток!.. Когда-то, при нем, техник Беляев, в лаборатории ошибся – не вскрикнул даже. И потом ничего не будет. Эти грязные фонари будут себе гореть, а там… – поглядел он в небо, где проступали звезды, – эти, светлые, будут сиять все так же, пока не потухнут все от каких-то неведомых «законов», и тогда все «пути» закончатся… чтобы начать все снова? И ему стало грустно, что они еще будут, и долго будут, когда его не будет, А вдруг после того, после «кристаллика», и откроется? Мысль о «кристаллике» становилась все заманчивей. «Ничего не откроется, а… „лопух вырастет“, верно сказал тургеневский Базаров!..» – проговорил он громко, язвительно и услыхал вздох рядом. Вздрогнул и поглядел: на самом краю скамейки кто-то сидел, невидный. Кто-то подсел к нему, а он и не заметил. Или – кто-то уже сидел, когда он пришел сюда?

Он стал приглядываться: кажется, женщина?.. сжавшаяся, в платке… какая-нибудь несчастная, неудачница, – для «удачи» все сроки кончились. Как с извозчиком в переулке, стало ему свободней, будто теплом повеяло, и ему захотелось говорить: но что-то удержало, – пожалуй, еще за «кавалера» примет и обратится в пошлость, в обычное – «угостите папироской». Он испугался этого, поднялся – и сел опять.

– Я вдруг ясно в себе услышал: «Не уходи!» – рассказывал Виктор Алексеевич. – Никакого там «голоса», а… жалость. Передалось, мне душевное томление жавшейся робко на скамейке, на уголке. Если бы не послушал жалости, «кристаллик» сделал бы свое дело наверняка.

– Я испугалась, что станут приставать, – много спустя рассказывала Дарья Ивановна, – сидела вся помертвелая. Как они только сели, хотела уйти сейчас, но что-то меня пристукнуло. У меня мысли путаются, а тут кавалер бульварный, свое начнет. Встали они – сразу мне стало легче, а они опять сели.

Он закурил – и при свете спички уловил обежавшим взглядом, что сидевшая – в синем платье, в ковровой шали, в голубеньком платочке и совсем юная. Не мог усмотреть лица: показалось ему, – заплакано. По всему – девушка-мастерица, выбежала как будто наспех.

– Я сразу поняла, что это серьезный барин, – рассказывала Дарья Ивановна, – и им не до пустяков, и очень они расстроены. И сразу они мне понравились. Даже мне беспокойно стало, что они покурят и отойдут.

При первых его словах, чтобы только заговорить, – «А который теперь час, не знаете?» – сидевшая сильно вздрогнула, будто ее толкнули, – это он почувствовал в темноте, не видел, – и не ответила, словно хотела остаться незаметной. Он повторил вопрос насколько возможно мягче, чтобы ее ободрить. Она чуть слышно ответила: «Не знаю-с…» – и вздохнула. По вздоху и по этому робкому «не знаю-с» он почувствовал, что она действительно несчастна, запугана и, кажется, очень юная: голос у нее был пак будто детский, светлый. Он почувствовал, как она отодвинулась на край скамейки и даже как будто отвернулась, и понял, что она его боится. Это его растрогало, и он стал ласково уверять, что бояться ей нечего, если она позволит, он проводит ее домой, а то уж очень поздно и могут ее обидеть. Она неожиданно заплакала. Он растерялся и замолчал. Она плакала всхлипами, по-детски и старалась укрыться шалью. Он стал ее успокаивать, называл нежно – милая, остро ее жалея, спрашивал, какое у нее горе, или, может быть, кто ее обидел?.. Она продолжала плакать.

– Я сразу поняла, что это особенный господин, – рассказывала Дарья Ивановна об этой «чудесной встрече», о самом светлом, что было в ее жизни до той поры, – и, должно быть, очень несчастный, как и я. Я плакала и от того, что со мной случилось, что некуда мне идти… а мне хоть руки на себя наложить, пойти на Москва-реку, в самое водополье кинуться… выхода мне не виделось. Ждала только, церковь когда откроют, помолиться перед Владычицей. Сидела на лавочке и ждала, и все думала – нет мне доли. И от ихней ласки я плакала, жалко себя мне стало.