Возможно, Роберта спровоцировала обыкновенная зависть к любовному увлечению друга. Женщина уже отняла у него одного друга – Фреда Бернхейма; потеря еще одного в таких же обстоятельствах могла показаться ему чересчур тяжелой. Фергюссон заметил, что «Роберт то и дело картинно бросал на нее [Франсес Кили] свирепые взгляды. Ему легко бы далась роль жестокого любовника – я испытал это на своей шкуре!»
Несмотря на попытку удушения, Фергюссон не бросил друга. Более того, он, возможно, считал себя виноватым, ведь о ранимости Роберта его предупредил письмом не кто иной, как хорошо знавший о ней Герберт Смит: «Кстати, мне сдается, что показывать ему [Роберту] вашу осведомленность следует с большим тактом, а не с царской щедростью. Ваша фора в два года и приспособляемость в обществе способны довести его до отчаяния.
Фергюссон понимал, что его друг отчасти невротик, однако при этом верил, что Роберт преодолеет это состояние. «Он знал, что я знал: это был сиюминутный порыв. <…> Я наверно еще больше встревожился бы, если бы не понимал, как быстро он менялся. <…> Я его очень любил». Они останутся друзьями до гробовой доски. И все же несколько месяцев после нападения Фергюссон осторожничал. Он переехал из отеля и колебался, когда Роберт той же весной уговаривал его встретиться у него в Кембридже. Роберта собственное поведение застало врасплох не меньше Фрэнсиса. Через несколько недель после инцидента он написал другу: «Ты заслуживаешь не письма, а паломничества в Оксфорд в комплекте с власяницей, постом, снегом и молитвами. Я буду сохранять чувство раскаяния и благодарности, а также стыда за мое неуважение к тебе до тех пор, пока смогу сделать для тебя что-то менее бесполезное. Я не понимаю, откуда берутся твои долготерпение и душевная щедрость, но я точно знаю – я их никогда не забуду»[7]. В этой кутерьме Роберт, пытаясь осознанно преодолеть эмоциональную уязвимость, сам превратился в подобие психоаналитика. В письме от 23 января 1926 года он предположил, что его душевное состояние как-то связано с «
Подавив сомнения, Фергюссон согласился приехать в Кембридж ранней весной. «Он поселил меня в соседней комнате. Я помню, как боялся, что он зайдет в мою комнату ночью, и подпер стулом дверь. Но ничего не случилось». К этому времени Роберт пошел на поправку. Когда Фергюссон походя коснулся больной темы, «он попросил меня не беспокоиться – все прошло». Роберт между тем ходил к еще одному психоаналитику – третьему по счету – в Кембридже. К этому времени Роберт прочитал много всего о психоанализе и, по словам его друга Джона Эдсалла, «относился к этой теме очень серьезно». Ему также показалось, что новый аналитик, доктор М., был «более мудрым и благоразумным человеком», чем врачи, которых Роберт посещал в Лондоне и Париже.
Скорее всего молодой Оппенгеймер продолжал посещать психоаналитика всю весну 1926 года. Но со временем их отношения прервались. В один июньский день Роберт заехал к Джону Эдсаллу и сказал ему, что «[доктор] М. решил – дальнейшее продолжение анализа будет бесполезным».
Герберт Смит впоследствии случайно встретил в Нью-Йорке одного из своих друзей, психиатра, знавшего об этом деле, и тот рассказал, что Роберт «наплел психиатру в Кембридже с три короба. <…> Проблема в том, что психиатр должен быть способнее того, кого он анализирует. Таковых не нашлось».
В середине марта 1926 года Роберт уехал из Кембриджа в короткий отпуск. Трое друзей, Джеффрис Вайман, Фредерик Бернхейм и Джон Эдсалл, уговорили его поехать с ними на Корсику. Десять дней друзья колесили на велосипедах вдоль острова, ночевали в маленьких гостиницах или разбивали лагерь под открытым небом. Скалистые горы острова и слегка поросшие лесом плоскогорья, видимо, напоминали Роберту о дикой красоте Нью-Мексико. «Пейзаж был потрясающий, – отзывался Бернхейм, – попытки объясниться с местными – плачевными, местные блохи каждый вечер пировали до отвала». Временами Роберта одолевала хандра, и он начинал говорить о чувстве угнетенности. За последние месяцы он прочитал много произведений французской и русской литературы и во время походов в горы любил спорить с Эдсаллом о сравнительных достоинствах Толстого и Достоевского. Однажды вечером, попав под ливень, молодые люди укрылись в близлежащей гостинице. Повесив мокрую одежду сушиться и завернувшись в одеяла, они продолжали спор. «Толстой – вот писатель, который мне нравится», – не унимался Эдсалл. «Нет-нет, Достоевский выше его, – отвечал Оппенгеймер. – Он видит насквозь душу и маету человека».
Позднее, когда разговор зашел о будущем, Роберт заметил: «Больше всего я восхищаюсь теми, кто умеет чрезвычайно хорошо делать множество вещей, но не позабыл вкус слез». Если Роберта и угнетали тяжелые экзистенциальные думы, то у его друзей, наоборот, сложилось твердое впечатление, что по мере продвижения по острову его душа постепенно избавлялась от бремени. Находя удовольствие в потрясающих видах, хорошей французской кухне и винах, он писал брату Фрэнку: «Здесь прекрасное место со всеми добродетелями – от вина до ледников, от лангустов до бригантин».
Вайман считал, что на Корсике Роберт «переживал глубокий эмоциональный кризис». И тут случилось нечто странное. «Однажды, – вспоминал Вайман несколько десятилетий спустя, – когда наше пребывание на Корсике почти подошло к концу, мы остановились в маленькой гостинице и втроем – Эдсалл, Оппенгеймер и я – сели ужинать». К Оппенгеймеру подошел официант и сообщил о времени отправления во Францию ближайшего парохода. Удивившись, Эдсалл и Вайман спросили друга, почему он торопится возвратиться раньше намеченного срока. «Я не в состоянии об этом говорить, – ответил Роберт, – но уехать обязан». Позднее в тот же вечер, выпив вина, он смягчился и сказал: «Ну, пожалуй, я могу признаться, почему уезжаю. Я совершил ужасный поступок. Я оставил на столе Блэкетта отравленное яблоко и должен вернуться и узнать, что из этого вышло». Эдсалл и Вайман были ошарашены. «Я так никогда и не понял, – признался Вайман, – говорил ли он правду или все выдумал». Роберт отказался сообщить подробности, однако упомянул, что ему поставили диагноз «раннее слабоумие». Не ведая о том, что инцидент с «отравленным яблоком» произошел осенью прошлого года, Вайман и Эдсалл подумали, что Роберт «в приступе ревности» решил как-то навредить Блэкетту весной, непосредственно перед поездкой на Корсику. Что-то действительно случилось, однако, как позже заметил Эдсалл, «он [Роберт] говорил о событии как о реальном, отчего Джеффрис и я заподозрили, что он страдал галлюцинациями».
Противоречивые свидетельства много десятков лет создавали туман вокруг истории с отравленным яблоком. Однако в интервью с Мартином Шервином 1979 года Фергюссон четко разъяснил, что инцидент произошел в конце осени 1925 года, а не весной 1926 года: «Все это случилось во время его [Роберта] первого семестра в Кембридже, еще до того, как я встретился с ним в Лондоне, куда он ездил на прием к психиатру». На вопрос Шервина, верит ли он в правдивость истории с отравленным яблоком, Фергюссон ответил: «Да, верю. Верю. Его отцу пришлось заступаться за него перед университетскими властями, чтобы Роберта не обвинили в попытке убийства». В беседе с Элис Кимбалл Смит в 1976 году Фергюссон упомянул «время, когда он [Роберт] попытался отравить одного из коллег. <…> Он сам рассказал мне об этом или тогда, или чуть позже в Париже. Я всегда полагал, что происшествие, скорее всего, действительно имело место. Но я не знаю точно. В это время он вытворял много всяких безумств». Смит определенно считала Фергюссона заслуживающим доверия источником. После интервью она оставила пометку: «Он не старается делать вид, будто помнит то, чего не может вспомнить».
Затянувшееся отрочество Оппенгеймера наконец подошло к концу. Во время поездки на Корсику с ним случилось нечто сродни пробуждению. Оппенгеймер никогда не признавался в том, что случилось на самом деле. Возможно, толчок дало мимолетное любовное увлечение, но это вряд ли. Несколько лет спустя Роберт дал такой ответ автору Нуэлю Фарр Дэвису Роберт: «Прелюдией того, что со мной произошло на Корсике, стал психиатр. Вы спрашиваете, расскажу ли я всю историю полностью или вам придется ее раскапывать. О ней знают лишь немногие, но они не станут говорить. Вы ничего не сможете раскопать. Вам достаточно знать, что речь шла не о любовном похождении, а о любви». Эта встреча возымела для Оппенгеймера мистическое, трансцендентальное значение: «После этого единственным расстоянием, которое я признавал, была только география, но и она по-настоящему не отделяла меня от других». Загадочное событие, как он признался Дэвису, стало «великим в моей жизни, великой и неизменной частью меня, тем более сейчас, когда я оглядываюсь назад и жизнь почти закончилась».
Итак, что же случилось на Корсике? Возможно, ничего особенного. Оппенгеймер нарочно ответил на запрос Дэвиса насчет Корсики загадкой, чтобы подразнить биографов. Он уклончиво назвал это «любовью», а не «любовным похождением», очевидно, придавая значение разнице в понятиях. Находясь в компании друзей, он не имел возможности предаваться любовным похождениям. Зато прочитал книгу, которая, похоже, стала для него откровением.
Этой книгой был роман Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» – мистический, экзистенциалистский текст, нашедший отклик в измученной душе Оппенгеймера. Прочитав книгу во время похода по Корсике за несколько вечеров при свете фонарика, Роберт впоследствии отзывался о ней своему другу по Беркли Хокону Шевалье как о величайшем событии в своей жизни. Она одним разом вывела юношу из депрессии. Произведение Пруста – классический роман самопознания – произвело на Оппенгеймера глубочайшее, неизгладимое впечатление. Более десяти лет после первого прочтения Пруста Оппенгеймер удивил Шевалье, процитировав по памяти пассаж из первого тома, в котором говорилось о жестокости:
Путешествуя по Корсике молодым человеком, Роберт, вне всяких сомнений, заучил эти слова наизусть, потому что увидел в себе такое же равнодушие к страданиям, которые он причинял другим. Прозревать было больно. О том, что происходило у него в душе, остается лишь догадываться. Возможно, увидев отражение своих собственных мрачных, пронизанных чувством вины мыслей в печатном виде, Роберт отчасти освободился от их психологического гнета. Понимание того, что он не один, что его состояние часть природы человека, должно было успокоить его душу. Причина презирать себя отпала, ему было позволено любить. К тому же его, как интеллектуала, обнадеживало то, что он вычитал об этом в книге, а не услышал на приеме у психиатра, что в итоге помогло ему выбраться из черной дыры депрессии.
Оппенгеймер вернулся в Кембридж с более легким, отходчивым отношением к жизни. «Я почувствовал себя добрее и терпимее, – вспоминал он. – Теперь я мог строить отношения с другими…» К июню 1926 года он решил прекратить визиты к кембриджскому психиатру. Его также приободрил переезд из «жалкой дыры» в Кембридже в «менее жалкий» дом на побережье реки Кам на полпути до Гранчестера, старой деревни, расположенной в одной миле южнее Кембриджа.
Ненавидя работу в лаборатории и не имея задатков физика-экспериментатора, Роберт благоразумно решил заняться более абстрактной теоретической физикой. Даже посреди затяжной зимней депрессии он умудрился прочитать достаточно для того, чтобы понять: вся эта область находилась в состоянии активного брожения. Как-то раз на кавендишском семинаре первооткрыватель нейтрона Джеймс Чедвик взял номер «Физикл ревью» с новой статьей Роберта Э. Милликена и пошутил: «Опять одно кудахтанье. Когда же будет яйцо?»
В начале 1926 года, прочитав статью молодого немецкого физика Вернера Гейзенберга, Роберт осознал: складывается совершенно новый взгляд на поведение электронов. Примерно в это же время австрийский физик Эрвин Шредингер предположил, что поведение электронов скорее похоже на волны, обтекающие ядро атома. Как и Гейзенберг, он нарисовал математический портрет текучего атома, назвав свою теорию квантовой механикой. Прочитав обе статьи, Оппенгеймер решил, что между волновой механикой Шредингера и матричной механикой Гейзенберга должна существовать связь. По сути, они были двумя версиями одной и той же теории – это было истинное яйцо, а не кудахтанье.
Квантовая механика стала популярной темой для дебатов в клубе Капицы, неформальной дискуссионной группе физиков, носящей имя ее основателя, молодого русского физика Петра Капицы. «Я незаметно для себя начал втягиваться», – вспоминал Оппенгеймер. Той же весной он познакомился с еще одним молодым физиком – Полем Дираком, который в мае защитил в Кембридже докторскую диссертацию. К этому времени Дирак уже был известен своими революционными трудами в области квантовой механики. Роберт, сильно преуменьшая, заметил, что труды Дирака «трудны для понимания и что [того] не волновало, поймут ли их. Я считал его по-настоящему великим». С другой стороны, первое впечатление, произведенное на Оппенгеймера Дираком, похоже, было не столь благоприятным. Роберт сказал Джеффрису Вайману, что «не думает, будто [Дирак] что-то представляет из себя». Дирак и сам был в высшей степени эксцентричным молодым человеком и славился своей однобокой приверженностью науке. Несколькими годами позже Оппенгеймер предложил другу пару книг. Дирак вежливо отказался от подарка, заметив, что «чтение книг мешает думать».
Именно в это время Оппенгеймер познакомился с великим датским физиком Нильсом Бором, чьи лекции посещал в Гарварде. Бор был примером для подражания, в точности созвучным душевной организации Роберта. Ученый был на девятнадцать лет старше Оппенгеймера и, подобно ему, вырос в зажиточной семье в окружении книг, музыки и преклонения перед знаниями. Отец Бора был профессором физиологии, мать – дочерью еврейского банкира. В 1911 году Бор получил степень доктора физики Копенгагенского университета. Двумя годами позже он сделал революционное открытие в новой области квантовой механики, введя понятие «квантового скачка» энергии электронов, вращающихся вокруг ядра атома. В 1922 году он получил Нобелевскую премию за создание теоретической модели строения атома.