Чародей

22
18
20
22
24
26
28
30

Это был мальчик-метис лет тринадцати, хромой: давным-давно он попал в лесу в капкан, поставленный на зверя. Миссис Дымок лечила Эдду заплесневелым хлебом, но он по-прежнему хромал. Предполагалось, что неким таинственным образом его собственное увечье пробудит в нем сочувствие к моей слабости здоровья, но ничего подобного не произошло. Предполагалось также, что я научусь у него французскому, но он говорил в лучшем случае на патуа; когда же хотел подразнить или унизить меня, то переходил на дикую смесь французского, английского, языка оджибве и варианта гэльского, который назывался банджи или диалектом Красной Реки, и я терялся. Настоящее имя Эдду было Жан-Поль, но его все звали Эдду – причины этому я так и не узнал.

Мою неприязнь к Эдду можно назвать снобизмом и чистоплюйством, но, по моему опыту, снобизм порой означает лишь отторжение подлинно низменного; а если бы не чистоплюйство, то человечество до сих пор рвало бы зубами и пожирало шматки мяса, опаленные на огне, и никогда не изобрело бы haute cuisine[6]. Эдду не нравился мне, потому что страдал подростковым сексуальным эретизмом в тяжелой форме, – более тяжелой мне с тех пор не попадалось. Говоря по-простому, Эдду был постоянно сексуально озабочен.

В самый первый день, когда меня официально вручили попечению Эдду, он повел меня в лес, остановился, как только мы оказались среди деревьев, и продемонстрировал мне свой полностью возбужденный пенис. Эдду потребовал, чтобы я предъявил ему свой, но я отказался – не столько из стыдливости, сколько из боязни, что это неизвестно куда заведет. Я не знал, куда это может привести, но почувствовал, что дело опасное. Эдду стал смеяться надо мной и говорить, что мне, должно быть, вообще нечего показать. Он потребовал, чтобы я потрогал его пенис и оценил, какой он твердый и горячий; я повиновался, но лишь ради эксперимента и без особого энтузиазма. Эдду сказал, что он такой все время – потому и ходит неровно, скрючившись. Девочки в поселке и в резервации знали про него, а некоторые позволяли ему в виде одолжения «пощупать», так что он хорошо разбирался в анатомическом развитии местных подростков женского пола, или, как он сам выражался, «следил, как они наливаются». Отдельные девочки разрешали ему то, что он называл «пальчик-в-дырку». В описании Эдду эта игра выглядела продолжительной и сладостной, не хуже поз из «Камасутры». Он сказал, что я, если хочу, могу подглядеть, как он будет с девочками. Я не хотел. Я точно не знал, как и почему могу нажить неприятности в результате, но нутром чуял: с этим лучше не иметь ничего общего.

Я в целом знал, что такое секс. Я много читал о нем в трудах сэра Вальтера Скотта. Я знал, что любовь – нечто утонченное и прекрасное. Для меня любовь воплощалась в идеализированном облике Фрицци Шефф. Как любому деревенскому ребенку, мне доводилось видеть животных, которые занимаются «этим», и я смутно догадывался, чем именно, но не мог перекинуть мостик от животных к человеку, ведь они, ну, животные, а мы – нет. Родители никогда не говорили на эту тему – вероятно, предполагая, что я для этого слишком мал, и вообще, зачем раньше времени наводить мальчика на всякие мысли, если рано или поздно они и так у него возникнут. Насчет Эдду они даже не догадывались.

С Эдду я быстро договорился: я буду ходить своей дорогой, а он своей и он может безбоязненно получать свой доллар в неделю за присмотр – я его не выдам. С тех пор я никогда не считал Эдду примером человека, каков он от природы: в отличие от Эдду животные умеют сдерживать сексуальный инстинкт и прежде всего занимаются своим основным делом – то есть поисками пищи в достаточных количествах, чтобы сохранять жизнь и здоровье. Эдду был продуктом цивилизации, которая позволила человеку устремить все внимание на секс, сделать его своим основным занятием и хобби и, более того, жить ради этого занятия. Теперь я знаю, что впереди Эдду ждала абсолютно райская жизнь лет до восемнадцати, после чего он начнет заражать сифилисом всех своих партнеров как женского, так и мужского пола и, не дожив до тридцати, полностью сойдет с ума. Это не природа; это испорченная цивилизация.

Итак, я получил блаженную свободу от Эдду и бродил на воле куда глаза глядели. Иногда я гулял в лесу, который начинался прямо за околицей деревни. Я любил лес и откликался на него, но не в книжной манере, какая понравилась бы моей матери. Мать провела меня через «Гайавату», объяснив, что сам Гайавата был из племени оджибве, а Гитчи-Гюми, чьи берега неоднократно упоминаются в поэме, – не что иное, как озеро Верхнее, лежащее к югу от нас: не рядом, но достаточно близко, чтобы такая литературная ассоциация взволновала. «Гайавата» мне не понравился: я не заразился Лонгфелло, как заразился скарлатиной. Я честно старался мысленно звать северо-западный ветер «Кивайдин» и представлять себе Гитчи Маниту как Бога, только в индейском военном наряде из перьев; но рядом со мной жили настоящие индейцы, и они ничем таким не занимались, так что я не мог обманывать себя этой высокопарной чепухой. Я мог не моргнув глазом проглотить «Песнь последнего менестреля» и «Владычицу озера»[7], так как ничто в окружающем меня мире им не противоречило, но не «Гайавату» – реальность, или то, что от нее осталось, была слишком близко.

Для меня лес означал покой, одиночество и свободу думать и чувствовать, как мне угодно. Я ощутил величие леса, и оно вошло мне в душу напрямую, без посредничества литературы. Позже, когда жизнь забросила меня далеко от лесов, я нашел то же самое в музыке.

8

Моя болезнь и ощущение своей значительности как слабенького ребенка окрашивали все мои мысли, и я жаждал выяснить об этом все, что можно. Я стал молчаливым привидением в хижине миссис Дымок.

Именно так. Я приходил к ней и, не говоря ни слова, садился на пол, хоть и понимал, что она знает о моем присутствии. Я наблюдал за ее бесконечной возней: она варила или вымачивала растения, отскребала и полировала какие-то кости, отбирала одни клочки грязной шкуры, а другие отвергала. Казалось, работа никогда не кончается и миссис Дымок никогда не бывает довольна плодами своих трудов.

Со временем я выяснил, чем она занимается. Мочегонные для страдающих камнями или песком в почках – из медвежьей ягоды и одуванчика; корень гейхеры, сваренный в молоке, – при подозрении на рак. Лопух от запора – недуга, весьма распространенного в резервации; иногда черника, сваренная в молоке, – от поноса. Эти сравнительно безвредные снадобья не могли убить, а время от времени даже помогали. Но миссис Дымок варила и другие зелья, уже не столь невинные. Сладко-горький паслен от «женских недомоганий» – ну допустим. Спазменный корень для помощи в родах – да, в большинстве случаев он помогал; но были и абортивные средства, которых искали измученные матери больших семейств, насчитывавших порой до одиннадцати детей. Иногда эти средства приводили к смерти женщины, но никогда не приводили полицию к миссис Дымок – сообщество индейцев и метисов слишком хорошо хранило свои тайны.

Она варила наперстянку для изношенных сердец пожилых людей. Без сомнения, эти отвары иногда ускоряли приход смерти, и без того близкой: работа с дигиталисом требует большой точности, на какую миссис Дымок была не способна. О ее настоях белладонны от паралича и эпилепсии, а также для поздних стадий рака мне сейчас даже думать страшно. А вот от лихорадки и трясовицы она давала больным отвар ивовой коры – теперь я узнаю в нем раствор салициловой кислоты, не что иное, как примитивную форму аспирина, который я и сам прописываю каждый день.

Миссис Дымок лечила исключительно метисов и оджибве, за единственным исключением; предполагалось, что это секрет, но в поселках вроде Караул Сиу секретов не бывает. Исключением был Père[8] Лартиг, священник католической миссии, ужасно страдавший геморроем. Он не мог обратиться к доктору Оггу, поскольку тот потребовал бы, чтобы пациент задрал сутану, спустил штаны и показал доктору больное место; янсенистская стыдливость отца Лартига не выносила и мысли об этом. А потому каждую субботу, вечером, старуха Анни – домоправительница патера и источник всех слухов о жизни миссии – заходила к миссис Дымок за банкой свежего сливочного масла со щедрой примесью вареного тысячелистника для умащения пастырского седалища.

Все это я узнал, внимательно наблюдая и подслушивая в мрачной однокомнатной лачуге миссис Дымок. Здесь было чудовищно грязно и воняло – въевшийся, стойкий запах гнили, но не смерти. У миссис Дымок были кожаные мешки и тряпочные, и мешки, которые уже начали порастать мхом снаружи из-за того, что лежало внутри. Углов в хижине не было; вместо ожидаемого угла возвышалась куча тряпок, шкур и каких-то обрывков и кусочков, не похожих на изделие рук человеческих или на что-либо годное для человека. Печную трубу заменяла дырка в крыше – небольшая, – через которую уходил почти весь дым из очага. Очаг окружала дугообразная конструкция из камней, игравшая роль частично плиты, частично духовки и частично кухонного стола; там постоянно кипело что-нибудь вонючее. Пол – из утоптанной земли; после долгих дождей или оттепели он намокал и проминался под ногой. Потолок – низкий, черный. Единственным не полностью утилитарным предметом в хижине была кукла на стене – тело ее составлял грубый крест, оплетенный бусами и перьями. Над ним висела покрытая копотью маска – лицо, разделенное на две половины, черную и красную, со свернутыми набок носом и ртом, что придавало маске не то презрительный, не то безумный вид. Однажды я спросил, что это, но миссис Дымок не ответила.

Она редко отвечала. Индейцы и метисы довольно оживленно общались между собой, но в моем присутствии мрачнели и замолкали. Однако миссис Дымок была самой молчаливой. Я научился определять по ее спине и звуку дыхания, расположена ли она поговорить. Но, несмотря на эти трудности, у нас с миссис Дымок выходили беседы по душам. Не буду пересказывать их все, чтобы не утомлять читателя. Кроме того, ее реплики невозможно передать литературным языком, поскольку, желая, если можно так выразиться, поставить точку в разговоре, она соскальзывала в патуа Красной Реки, из которого я понимал в лучшем случае каждое десятое слово. Чтобы составить у вас представление об этих беседах, я приведу одну, типичную, в виде единого диалога, изложив высказывания миссис Дымок на обычном английском языке, которым владел мало кто из индейцев. От этого теряется весь колорит, но что поделать?

Я: Миссис Дымок, я решил, кем буду. Ну, когда вырасту.

Миссис Дымок: (Молчание, потом едва слышное фырканье, которое я принимаю за приглашение продолжать.)

Я: Я собираюсь стать доктором и лечить людей. Как вы, миссис Дымок.

Миссис Дымок: (Ничего не говорит, но плечи у нее дрожат, и я понимаю, что она смеется.)

Я: Вы думаете, это слишком большая цель? Я прилежный. Мои папа и мама так говорят. Я быстро учусь. Когда я окрепну, то уеду отсюда в школу.