Сто лет одиночества

22
18
20
22
24
26
28
30

— У них, — ответил Аурелиано.

Во вторник ночью, после отчаянно смелой вылазки двадцати человек моложе тридцати лет под началом Аурелиано Буэндии, вооруженных столовыми ножами и железными заточками, гарнизон был разгромлен, нападавшие захватили оружие и расстреляли в патио капитана и четырех солдат, убивших женщину.

В эту же ночь, под грохот ружейных залпов расстрельной команды, юный Аркадио был назначен главой и комендантом города. Женатые мятежники едва успели проститься со своими супругами, которых оставляли на произвол судьбы. Они ушли на заре под радостные крики избавленных от террора горожан, чтобы примкнуть к войскам революционного генерала Викторио Медины, который, по последним сведениям, шел к Манауре. Перед тем как уйти, Аурелиано вытащил дона Аполинара Москоте из шкафа. «Не надо волноваться, тесть, — сказал он ему. — Новая власть гарантирует, под честное слово, личную безопасность вам и вашей семье». Дон Аполинар Москоте с трудом узнал в этом заговорщике с винтовкой за плечами и в высоких сапогах того, кто приходил к нему играть в домино до девяти вечера.

— Это идиотство, Аурелиано, — воскликнул он.

— Вовсе не идиотство, — отвечал Аурелиано. — Это — война. И больше не называйте меня Аурелиано. Я теперь — полковник Аурелиано Буэндия.

Полковник Аурелиано Буэндия поднял тридцать два вооруженных мятежа, и все они были подавлены. У него было семнадцать сыновей от семнадцати разных женщин, и всех их порешили — друг за другом — в одну ночь, еще до того как старшему исполнилось тридцать пять. Он сумел избежать четырнадцати покушений на свою жизнь, семидесяти трех засад и расстрела. Остался в живых после такой дозы стрихнина в кофе, которая вполне могла убить лошадь. Отказался от ордена Особых Заслуг, пожалованного ему президентом Республики. Стал верховным главнокомандующим революционными силами — взяв в руки суд и власть во всей стране до самых ее окраин — и человеком, наводящим страх на правительство, но он никогда не позволял себя фотографировать. Отверг пожизненную пенсию, назначенную ему после войны, и до преклонных лет жил за счет своих золотых рыбок, которых делал в своей мастерской в Макондо. Хотя он всегда сам вел солдат в бой, свое единственное ранение он нанес себе сам после подписания Неерландской капитуляции[61], которая положила конец почти двадцатилетней гражданской войне. Он разрядил себе в грудь пистолет, но пуля прошла навылет, не задев ни одной жизненно важной артерии. Единственное, что от всего этого осталось, была улица в Макондо, носившая его имя. Однако, как он признался за несколько лет до своей естественной кончины, ему об этом и не мечталось тем утром, когда он уходил со своими двадцатью парнями на соединение с силами генерала Викторио Медины.

— На тебя оставляем Макондо, — коротко сказал он Аркадио перед уходом. — Оставляем город в полном порядке, постарайся, чтобы он стал еще краше.

Аркадио на свой лад истолковал пожелание. Он облачился в придуманный им самим мундир с маршальскими галунами и эполетами, увиденный в какой-то книге Мелькиадеса, и подвесил на пояс саблю с золотыми кистями, взятую у расстрелянного капитана. При входе в городок поставил две пушки, обрядил в военную форму своих бывших учеников, взбудораженных зажигательными призывами учителя, дал им оружие и отправил шагать по улицам, чтобы пришлый люд думал, будто город укреплен на славу. Это был обоюдоострый маневр, ибо, когда правительство, не решавшееся подступиться к Макондо месяцев десять, наконец на это пошло, городок был атакован столь несоразмерно большими силами, что со всяким сопротивлением было покончено за полчаса. С первого же дня своего правления Аркадио проявил пристрастие к декретам. Он оглашал до четырех декретов в день, касающихся всего, что взбредало ему в голову. Ввел обязательную воинскую повинность с восемнадцати лет, объявил общественным достоянием всех животных, бродящих по улицам после шести вечера, и обязал всех престарелых мужчин носить красную повязку на руке. Посадил падре Никанора под домашний арест, грозя расстрелом, и разрешил ему служить мессы и звонить в колокола лишь по случаю побед либералов. Дабы все убедились, что с ним шутки плохи, Аркадио приказал расстрельной команде выйти на площадь и упражняться в стрельбе по огородному пугалу. Сначала этого никто не принял всерьез. В конце концов, солдатики были теми же школярами, играющими во взрослых. Но однажды вечером, когда Аркадио входил в заведение Катарины, трубач из ансамбля приветствовал его трубным гласом, что вызвало всеобщее веселье, и он велел расстрелять музыканта за неуважение власти. Тех, кто протестовал, посадил на хлеб и воду, а ноги защемил колодой-сепо[62], которую установили в одной из школьных комнат. «Ты — убийца! — кричала Урсула всякий раз, когда узнавала о его тиранствах. — Если Аурелиано об этом услышит, он тебя на месте расстреляет, и я буду только рада». Но ничего не помогало. Аркадио продолжал закручивать гайки с необъяснимой лютостью и превратился в самого жестокого правителя из тех, кто управлял Макондо. «Пусть теперь почувствуют разницу, — говорил при случае дон Аполинар. — Вот он, либеральный рай». Аркадио про это донесли. Во главе патруля он ворвался в дом, расколотил мебель, отхлестал дочерей и уволок с собой дона Аполинара Москоте. Когда Урсула, крича на весь город от гнева и позора, потрясая просмоленной плетью, ворвалась во двор казармы, Аркадио уже сам, лично готовился скомандовать «пли!» расстрельной команде.

— Только посмей, приблудок! — бросилась она к нему.

И прежде чем Аркадио опомнился, на него обрушился удар плети. «Только посмей, убийца! — вопила Урсула. — Тогда и меня прикончи, сукин ты сын! Не знаю куда деваться со стыда — вырастила такого зверя!» Плеть свистела со страшной силой, удары загнали Аркадио в дальний угол двора, где он улиткой втянулся в мундир. Потерявший сознание дон Аполинар Москоте был привязан к тому столбу, где раньше висело огородное пугало, разметанное вдрызг на учебных стрельбах. Мальчишки из расстрельной команды дали тягу, боясь, что Урсула выместит на них остаток ярости. Но она даже не оглянулась. Бросила Аркадио в его исполосованном мундире, рычащего от боли и бешенства, и отвязала дона Аполинара Москоте, чтобы отправить его домой. Перед уходом из казармы Урсула высвободила всех арестантов из колоды-сепо.

С этого дня она командовала в городке. Снова ввела воскресные мессы, сняла с пожилых людей красные нарукавные повязки и отменила драконовские декреты. Но, невзирая на силу духа, Урсула оплакивала свою несчастную судьбу. Она чувствовала себя такой одинокой, что готова была довольствоваться обществом супруга, забытого под каштаном. «Вот с чем мы остались, — говорила она ему, а июньские ливни грозили обрушить пальмовый навес. — Дом опустел, сыновья наши рассеялись по белу свету, и мы с тобой опять одни, как вначале». Хосе Аркадио Буэндия, опустившийся на дно безумия, был глух к ее стенаниям. На первой стадии своего помешательства он что-то бубнил по-латыни, извещая об отправлении надобностей. В короткие светлые промежутки, когда Амаранта приносила ему еду, он делился с ней своими душевными муками и покорно давал ставить себе пиявки и горчичники. Но в ту пору, когда Урсула приходила к нему жаловаться на судьбу, он уже утратил всякое чувство реальности. Она мыла его по частям на скамеечке и рассказывала о делах семейных. «Аурелиано ушел воевать, прошло уже больше четырех месяцев, а мы ничего о нем не знаем, — говорила она ему, растирая спину намыленной мочалкой. — Хосе Аркадио вернулся, стал здоровенным парнем, перерос тебя на голову и весь расшит узорами в крестик, только стыда нам не обобраться». Ей показалось, однако, что плохие новости наводят тоску на мужа. И тогда принялась морочить ему голову. «Да ты не слушай мою болтовню, — говорила она, присыпая золой его экскременты и собирая их на лопату. — Богу было угодно, чтобы Хосе Аркадио и Ребека поженились, и теперь они очень счастливы». Урсула врала с таким вдохновением, что сама стала утешаться собственными выдумками. «Аркадио теперь — мужчина разумный, — говорила она, — и очень смелый, и вообще очень видный в своем мундире и при большой сабле». По существу, ее слова адресовались покойнику, ибо Хосе Аркадио Буэндия уже был по ту сторону земных забот. Но она продолжала говорить. Он выглядел таким беспомощным, таким ко всему безразличным, что ей захотелось снять с него веревку. Но он не двинулся с места. Так и оставался на скамеечке под солнцем и дождем, словно привязь вообще ничего не значила и неизвестная сила, не сравнимая ни с какими видимыми путами, приковывала его к каштану. В августе, когда зима превращается в вечность[63] , Урсула смогла наконец сообщить ему нечто правдоподобное.

— Слышь-ка, на нас так и валится счастье, — сказала она ему. — Этот итальянец с пианолой и Амаранта скоро поженятся.

В самом деле, дружба Амаранты и Пьетро Креспи весьма окрепла, чему способствовала снисходительность Урсулы, которая на сей раз не сочла необходимым сторожить их свидания. Это была сумеречная помолвка. Итальянец приходил на закате дня, с гарденией в петлице, и переводил Амаранте сонеты Петрарки. Они сидели в галерее, пропитанной ароматом роз и душицы, он читал, а она плела кружево, и оба не проявляли ни малейшего интереса к исходу далеких сражений и сообщениям с мест боев, и лишь москиты вынуждали их искать спасения в зале. Чувствительность Амаранты, ее неназойливая, но обволакивающая нежность оплетали жениха невидимой паутиной, которую он осязал и старался прорвать своими бледными, без колец, пальцами и удалиться из дома ровно в восемь. Они составили прелестный альбом почтовых открыток, которые Пьетро Креспи получал из Италии. Каких тут только не было влюбленных пар на лоне природы среди виньеток из пробитых стрелами сердец и золоченых лент в клювах голубков. «Я узнаю этот парк во Флоренции, — говорил Пьетро Креспи, в который раз перебирая открытки. — Только протянешь руку с крошками, а птички тут как тут». Иногда при виде легкого акварельного наброска Венеции ностальгия обращала в тонкое цветочное благоухание тошнотворный запах тины и моллюсков, гниющих в канале. Амаранта вздыхала, смеялась и мечтала о второй родине с прекрасными женщинами и мужчинами, которые лепечут по-детски, и о древних городах, от былого величия которых остались только коты, бродящие среди развалин. Переплыв океан в поисках счастья, приняв за счастье страсть, которую будили похотливые руки Ребеки, Пьетро Креспи нашел любовь. Любовь принесла с собой благоденствие. Его магазин занимал в ту пору почти целый квартал и стал источником фантазии, где были и флорентийские колокола в миниатюре, отмечавшие ход часов своим перезвоном, и музыкальные шкатулки из Сорренто, и китайские пудреницы, игравшие при открытой крышке мелодию из пяти нот, и все музыкальные инструменты, какие только можно себе представить, и все заводные игрушки, какие можно придумать. Бруно Креспи, его младший брат, управлял магазином, потому что не имел слуха для работы в музыкальной школе. Благодаря братьям Креспи Турецкая улица со своей ослепительной выставкой потешных штуковин превратилась в аллею душевного отдохновения, где забывали о тиранстве Аркадио и далеком кошмаре войны. Когда Урсула распорядилась о возобновлении церковной службы, Пьетро Креспи подарил храму немецкую фисгармонию, создал детский хор и разучил с ним церковные песнопения, которые заметно украсили мрачноватые мессы падре Никанора. Никто не сомневался, что Амаранта будет счастливой супругой. Не торопясь с выражением своих чувств, подчиняясь законам естественного влечения сердец, жених и невеста подошли к такой черте, когда оставалось лишь назначить дату свадьбы. Никаких препятствий не предвиделось. Урсула втайне винила себя за то, что бесконечными отсрочками изломала жизнь Ребеки, и не собиралась снова мучить себя угрызениями совести. Строгий траур по Ремедиос отошел на второй план из-за военной смуты, ухода Аурелиано, тиранства Аркадио и изгнания Хосе Аркадио и Ребеки. В ожидании неминуемой свадьбы Пьетро Креспи предложил, чтобы Аурелиано Хосе, к которому он питал почти отцовскую любовь, считался бы его старшим сыном. Все заставляло полагать, что Амаранту ждет безоблачное счастье. Но, в противоположность Ребеке, она не проявляла нетерпения. С таким же упорством, с каким она прокладывала мережки на скатертях, плела великолепную тесьму и вышивала крестиком павлинов, она ждала, когда Пьетро Креспи уступит велению своего сердца. Этот час настал с приходом грозных октябрьских ливней. Пьетро Креспи снял корзиночку с вышиванием у Амаранты с колен и схватил ее за руку. «Я больше не в силах ждать, — сказал он. — Мы поженимся в следующем месяце». Амаранта не шелохнулась, ощутив прикосновение его ледяных ладоней. Выдернула стиснутые пальцы — словно зверек выпрыгнул из клетки — и снова принялась за работу.

— Не глупи, Креспи, — усмехнулась она. — Лучше умереть, чем выйти за тебя.

Пьетро Креспи потерял всякое самообладание. Лил слезы без стеснения, заламывал руки в отчаянии, но изменить ее решение не сумел. «Не теряй времени, — сквозь зубы процедила Амаранта. — Если ты действительно меня любишь, забудь дорогу в наш дом». Урсула со стыда чуть умом не тронулась. Пьетро Креспи в мольбах едва душу не вывернул наизнанку. Он дошел до крайней степени унижения. Плакал весь вечер в подол Урсулы, которая была готова на многое, лишь бы его утешить. Люди видели, как дождливыми ночами ходит он возле дома под шелковым зонтиком, стараясь углядеть свет в спальне Амаранты. Никогда он так элегантно не одевался, как в эту пору. Его благородная голова римского императора-мученика словно украсилась ореолом величия. Он донимал подруг Амаранты, приходивших к ней в галерею вышивать, просьбами о помощи. Он забросил дела. Проводил все дни в задней комнате магазина, сочиняя душещипательные послания, которыми — вместе с сухими цветочными лепестками и мертвыми бабочками — засыпал Амаранту и которые она возвращала, не раскрывая. Он запирал двери и часами играл на цитре. Однажды ночью он запел. Макондо проснулся и впал в оцепенение, завороженный звуками цитры, рожденными наверняка в этом мире, и голосом, которому по силе любви, конечно, не было равных на всей земле. И Пьетро Креспи увидел свет в окнах всего городка, кроме окна Амаранты. Второго ноября, в день поминовения усопших, его брат открыл магазин и остолбенел: все лампы были зажжены, все музыкальные шкатулки играли, все часы били в неурочный час, а среди этого дикого концерта, упав головой на стол, сидел Пьетро Креспи с перерезанными бритвой венами на руках, опущенных в таз с росным ладаном.

Урсула распорядилась совершить обряд бдения в ее доме. Падре Никанор отказался читать заупокойную и хоронить самоубийцу в святой земле. Урсула не сдалась. «Как и почему — ни вам, ни мне не понять, но этот человек — святой, — сказала она. — И я похороню его, даже против вашей воли, рядом с могилой Мелькиадеса». Так она и сделала, заручившись поддержкой городка и устроив великолепные похороны. Амаранта не выходила из спальни. Лежа в постели, она слышала плач Урсулы, шаги и ропот людей, толпившихся в доме, вопли плакальщиц, а потом — глубокую тишину, пахнувшую растоптанными цветами. Еще долгое время ей чудился в сумерках лавандовый аромат Пьетро Креспи, но она нашла в себе силы не поддаться галлюцинации. Урсула не замечала дочь. Даже не подняла глаз, когда однажды днем Амаранта пришла на кухню и положила руку на угли в печи и держала, пока боль стала такой, что уже ничего не чувствовалось, кроме тошнотворного запаха паленого мяса. Таково «ослиное лекарство» от угрызений совести. Несколько дней она ходила по дому, держа руку в чаше с яичным белком, а когда ожоги зажили, казалось, что яичный белок исцелил и ее сердечные раны. Единственный неизгладимый след, который оставила трагедия, была черная креповая повязка, которую она надела на обожженную руку и носила до самой смерти.

Аркадио совершил акт высокой гуманности, объявив специальным декретом всеобщий траур по случаю смерти Пьетро Креспи. Урсула восприняла это как возвращение заблудшей овцы. Но она ошиблась. Аркадио был потерян не с той поры, как надел военный мундир, а в начале начал. Она полагала, что воспитывает его, как сына, как Ребеку, не балуя и не обделяя. Тем не менее Аркадио оставался одиноким ребенком, по-своему переживавшим и поветрие бессонницы, и лихорадочную деятельность Урсулы, и бредовые затеи Хосе Аркадио Буэндии, и затворничество Аурелиано, и соперничество — не на жизнь, а на смерть — Амаранты с Ребекой. Аурелиано научил его читать и писать между делом и мимоходом, как чужой человек. Правда, дарил ему свою одежду, которую латала Виситасьон, ибо вещи были сильно поношены. Аркадио страдал из-за больших не по размеру ботинок, из-за потрепанных штанов, из-за своей широкой женской задницы. Ни с кем он не разговаривал так свободно, как с Виситасьон и Катауре на их языке. Мелькиадес был единственным, кто серьезно им занимался, читал ему свои непонятные тексты и учил искусству дагерротипии. Никто бы не поверил, как много слез Аркадио пролил после смерти старого цыгана и с каким отчаянием надеялся оживить его, безуспешно ища рецепт в бумагах старика. Школа, где его слушались и уважали, а затем власть с ее беспрекословными декретами и с ее достославным мундиром освободили Аркадио от груза прежних печалей. Однажды ночью в заведении Катарины кто-то осмелился сказать ему: «Ты недостоин фамилии, которую носишь». Вопреки всем ожиданиям, Аркадио не отдал приказа о расстреле.

— Честь и хвала моей семье, — сказал он. — Но я не Буэндия.

Те, кто знал тайну его усыновления, подумали, услышав ответ, что он в курсе событий, но на самом деле он до конца остался в неведении. К Пилар Тернере, своей матери, от присутствия которой в темной комнате с дагерротипами кровь бросалась ему в голову, он испытывал такое неодолимое влечение, какое к ней сначала испытывал Хосе Аркадио, а затем и Аурелиано. Хотя она утратила свое былое очарование и свой искрометный смех, он ее искал и находил по легкому запаху гари. Незадолго до войны, в полдень, когда она позже обычного пришла в школу за своим младшим сыном, Аркадио поджидал ее там в комнате, где обычно отдыхал в час сьесты и где потом поставил колоду-сепо. Пока мальчик играл в патио, он ждал ее в гамаке, дрожа от желания, зная, что Пилар Тернера непременно должна пройти мимо. Она вошла. Аркадио схватил ее за руку и попытался втащить в гамак. «Нет, не могу, не могу, — говорила в страхе Пилар Тернера. — Поверь, я очень хотела бы доставить тебе удовольствие, но — Бог свидетель, я не могу». Аркадио сгреб ее за талию своими мощными, как у всех Буэндия, руками, и от прикосновения к ней свет перед ним померк. «Не прикидывайся святошей, — сказал он. — Все знают, что ты потаскуха». Пилар подавила тошноту, которую в ней самой вызывала ее презренная доля.

— Дети увидят, — пробормотала она. — Лучше оставь дверь открытой сегодня ночью.