Падре Анхель начал медленно спускать рукав. Его заштопанная сутана, рваные ботинки и обветренные руки с ногтями будто из обожженного рога позволяли в этот момент понять главное: человек он крайне бедный.
– И все-таки, – сказал врач, – ваше состояние меня беспокоит. Ваш образ жизни не годится для такого октября.
– Что поделаешь, Господь наш взыскивает с нас, – сказал падре.
Повернувшись к нему спиной, доктор посмотрел в окно на темную реку.
– Интересно, до каких же пределов? – сказал он. – Неужели Богу угодно, чтобы некто девятнадцать лет подряд старался заковать чувства людей в панцирь, ясно при этом сознавая, что греховная сущность не меняется? – И после долгой паузы продолжал: – А не кажется ли вам в последние дни, что плоды ваших неустанных трудов начинают гибнуть у вас на глазах?
– Мне это кажется каждую ночь на протяжении всей моей жизни, – ответил падре. – И потому я знаю, что утром должен приняться за работу с еще большим усердием.
Он поднялся.
– Скоро шесть, – сказал он и направился к двери.
Врач у окна не шевельнулся и все же вытянутой рукой, казалось, преградил священнику дорогу:
– Падре, как-нибудь ночью, положа руку на сердце, спросите себя, не пытаетесь ли вы лечить моральные язвы, как неумелый врач мертвого примочками.
Падре Анхель не мог скрыть страшного приступа удушья, сдавившего ему грудь от волнения.
– В час кончины, – сказал он, – вы узнаете, доктор, сколько весят эти ваши слова.
Он пожелал доктору спокойной ночи и вышел, тихо закрыв за собой дверь.
Ему никак не удавалось сосредоточиться на молитве. Когда он уже запирал церковь, Мина подошла к нему и сказала, что за два дня попалась только одна мышь. У него было впечатление, что мыши в отсутствие Тринидад очень расплодились и теперь грозят подточить самое основание храма, хотя Мина ставит мышеловки, отравляет сыр, разыскивает следы помета и заливает асфальтом новые норы – ей помогал их находить сам падре.
– Вложи в свой труд хотя бы немного веры, – сказал он, – и мыши сами пойдут в мышеловки, как овечки.
Он долго ворочался на голой циновке, прежде чем уснул. Нервы его от долгого бодрствования были напряжены до предела, и он с неумолимой остротой ощущал горькое чувство поражения, которое заронил в его сердце доктор. Это чувство, беготня мышей в храме и гробовая тишина комендантского часа с неодолимой силой увлекали его в водоворот того воспоминания, которого он больше всего страшился.
Его, только недавно прибывшего в городок, разбудили среди ночи, чтобы он дал последнее напутствие Норе Хакоб. В спальне, готовой принять ангела смерти, – там уже не осталось ничего, кроме распятия, повешенного над изголовьем кровати, и ряда пустых стульев у стен, – он выслушал трагическую исповедь, спокойную, точную и подробную. Умирающая рассказала, что ее муж, Нестор Хакоб, не отец девочки, которую она только что родила. Падре Анхель согласился дать ей отпущение грехов, только если она повторит свой рассказ и произнесет слова покаяния в присутствии мужа.
Выполняя энергичные команды директора цирка, рабочие вырвали из земли шесты, и со звуком, похожим на жалобный свист ветра среди деревьев, купол шапито медленно опал. Когда взошло солнце, все уже было упаковано, мужчины грузили на баркасы зверей, а женщины и дети завтракали на сундуках. Раздался первый гудок, и следы очагов на пустыре казались единственным свидетельством того, что через городок прошло нечто похожее на доисторическое животное.
И в эту ночь алькальд не спал. Сперва он наблюдал с балкона, как грузится цирк, а потом смешался с толпой на набережной. Все так же он был в военной форме, глаза его от недосыпания покраснели, и лицо из-за двухдневной щетины казалось мрачней обычного.
С палубы баркаса его увидел директор цирка.