Генерал в своем лабиринте

22
18
20
22
24
26
28
30

Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не почувствовали себя вполне непринужденно.

Ясно было, что они не помнили старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения, владевшему ими, – поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца, государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то, что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было не важно: слава не для них, – но они не могли вынести неопределенности, в которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого бесконечного путешествия в никуда.

В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну, сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот – в нем зреет зерно недоверия к ним.

Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи, когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал его из своего сердца, так же как и О"Лири, Монтилью, Брисеньо Мендеса, Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений.

Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил, употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на «ты», к чему прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду. Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за объединение континента.

– Мне не пришло в голову ничего более достойного, – закончил он.

– А как ты думаешь: в Венесуэле к тебе будут относиться лучше? – спросил его генерал.

Карреньо не решился ответить утвердительно.

– Там видно будет, но там по крайней мере моя родина, – сказал он.

– Не будь дураком, – произнес генерал. – Наша родина – Америка, вся Америка – и только так.

Генерал не дал ему возразить. Он говорил долго, вкладывая душу в каждое слово, однако ни Карреньо, ни кто другой так никогда и не узнали, какова же она на самом деле, его душа. Закончив, генерал хлопнул его по плечу и оставил одного во мраке.

– Не болтай чепухи, – сказал он напоследок. – Говоришь черт знает что.

* * *

В среду 16 июня пришла весть о том, что правительство назначило генералу пожизненную пенсию и конгресс утвердил ее. Генерал подтвердил получение письма президента Москеры и ответил вежливым письмом, в котором сквозила ирония, а закончив диктовать его, сказал Фернандо, употребляя величественное множественное число и ритуальную торжественность, с которой выражался обычно Хосе Паласиос: «Мы богаты». Во вторник, 22-го, он получил паспорт для выезда из страны и, подбросив его в воздух, сказал: «Мы свободны». Через два дня, проснувшись после дурно проведенной ночи, он открыл глаза и, лежа в гамаке, сказал: «Мы печальны». И тут же решил срочно ехать в Картахену, благо день был облачный и прохладный. Единственный его приказ был необычен: офицеры свиты должны ехать в гражданском и без оружия. Он ничего больше не сказал, не объяснил причины отъезда и не дал времени на прощание. Они тронулись в путь так скоро, как только приготовилась личная охрана, и оставили багаж «на потом» вместе с остающимися членами свиты.

По дороге генерал обычно делал остановки, чтобы поговорить с людьми, которые попадались им на пути. Он спрашивал обо всем: о возрасте детей, какими болезнями болеют, как идут дела, что они думают о том о сем. Но в этот раз он не произнес ни слова, не замедлял шага, не кашлял, не выказывал признаков усталости и прожил весь день на одной рюмке портвейна. Около четырех часов дня на горизонте показался старый монастырь на Холме Попутных Ветров. Было время молитв, и на королевской дороге виднелись вереницы паломников, похожих на рыжих муравьев, карабкающихся по крутому карнизу. Через некоторое время они увидели: ветер кружит комки куриного помета над рынком и из-под ворот скотобойни течет вода. Когда они приблизились к стенам, генерал сделал знак Хосе Мария Карреньо. Тот понял и подставил свое крепкое плечо сокольничего, чтобы генерал мог на него опереться. «У меня к вам одно доверительное дело, – тихо сказал ему генерал. – Когда мы будем на месте, узнайте, где сейчас Сукре». Он хлопнул Карреньо по плечу, как обычно, когда прощался, и закончил:

– Это между нами, разумеется.

Многочисленная свита во главе с Монтильей ждала его на королевской дороге, и генерал понял, что обречен завершить путешествие в старой карете испанского губернатора, которую тащила упряжка резвых мулов. Хотя солнце уже начало клониться к закату, ветки кустов мангле, казалось, закипали от зноя на мертвых болотах, окружавших город, ядовитые испарения которых были еще более невыносимы, чем вонь от воды в бухте, гниющей уже целый век от крови и требухи, попадающей туда с бойни. Когда они входили через ворота Медиа Луна, вихрь потревоженного куриного помета вновь поднялся над рынком. В городе еще не утихла паника, вызванная бешеной собакой, которая утром покусала несколько человек, а кроме людей, одну сороку, что мародерствовала где не следовало. Собака покусала также нескольких детей из невольничьего квартала, и ее убили, закидав камнями. Труп собаки подвесили над дверями школы. Генерал Монтилья приказал его сжечь, не только из соображений гигиены, но чтобы пресечь всякие попытки африканского колдовства при помощи мертвой собаки.

Население невольничьего квартала, окруженного стенами, узнав о приезде генерала, высыпало на улицы. Было время летнего солнцестояния, вечера были долгими и прозрачными: дома увешаны гирляндами цветов, а на балконах домов – много женщин, одетых по-мадридски, звонили колокола, гремела полковая музыка, артиллерийские залпы были слышны даже на берегу моря, но ничто не могло скрыть нищету, которую жители квартала так не хотели показывать. В знак приветствия генерал, сидя в своей разбитой коляске, махал шляпой и не мог не чувствовать жалости к самому себе, сравнивая эту убогую встречу с триумфальным въездом в Каракас в августе 1813 года, – он в лавровом венке, в карете, которой управляли шесть самых красивых девушек города, а вокруг ликующая толпа со слезами радости на глазах, увенчавшая тот день присвоением ему славного имени: Освободитель. Каракас был тогда небольшим городком колониальной провинции, некрасивым, унылым, убогим, однако вечера генерала в Авиле были заполнены тоской по нему.

Тогдашнее и теперешнее казалось воспоминаниями из двух разных жизней. Потому что благородный и героический город Картахена-де-Индиас, который неоднократно был столицей вице-королевства и тысячи раз был воспет как один из прекраснейших городов мира, даже отдаленно не напоминал тот, каким он был тогда в действительности. Девять раз он подвергался военным осадам с моря и суши, и многажды был разграблен корсарами и генералами. Однако ничто так не способствовало его разрушению, как борьба за независимость, а затем войны между фракциями. Богатые семьи покинули его. Прежние рабы, получившие не нужную им свободу, были предоставлены самим себе, а из дворцов маркизов, теперь занятых бедняками, выбегали на уличные свалки крысы – большие, будто коты. Непобедимые бастионы, опоясывающие город, которые дон Фелипе II пожелал увидеть в подзорную трубу со смотровых площадок Эскориала, едва угадывались среди густого кустарника. Коммерция, процветавшая в XVII веке благодаря работорговле, теперь была представлена только несколькими облупившимися лавчонками. Былая слава никак не сочеталась со зловонием сточных канав. Генерал вздохнул и тихо сказал Монтилье:

– Вот на что мы похожи теперь из-за этой дерьмовой независимости!

В тот вечер Монтилья собрал весь цвет города у себя на улице Ла Фактория в господском доме, где когда-то жил разорившийся маркиз де Вальдехойос и где благодаря контрабанде мукой и торговле черными рабами процветала его маркиза. Зажглись огни в самых больших домах на улице Паскуа Флорида[2], однако генерал не строил на свой счет никаких иллюзий, хорошо зная, что на Карибском побережье достаточно любого предлога и любого повода, даже кончины какого-нибудь уважаемого лица, чтобы устроить народное гулянье. Конечно, праздник был поддельный. Всего несколько дней назад по городу ходили листовки оскорбительного содержания, а партия противников натравливала свою банду, чтобы те били окна и полицейских. «По крайней мере больше нечего разбивать и некого бить», – сказал Монтилья со своим обычным юмором, сознавая, что народный гнев направлен в большей степени на него, чем на генерала. Он усилил охрану дома, присоединив к гренадерам местные полки, и запретил рассказывать генералу о том, что город на грани войны.