Прощай, молодость

22
18
20
22
24
26
28
30

— Нет-нет, вам еще не пора. Послушайте, ведь мне нужно так много сказать. Сядьте, пожалуйста, сядьте снова. Смотрите, вон столик у самой двери. Выпейте еще оранжаду. Да, еще один оранжад. Время так быстро летит: кажется, вы только что пришли, а вам уже нужно уходить. Мы не провели вместе и минуты. Вы когда-нибудь играли в эту игру с бумажкой и соломинкой, Хеста? В кафе «Купол» все в нее играют. Посмотрите, я рву бумагу на кусочки и делаю из них фигурку человека. Вот его руки, вот ноги, а вот этот кусочек — голова. Видите? Теперь я выдуваю на него капли оранжада через соломинку. Смотрите, как он машет руками, и его тельце извивается. Это забавно, не так ли?

Она засмеялась, облокотившись на стол совсем рядом со мной, ее волосы коснулись моей щеки. Я ощутил какое-то странное волнение.

— Это забавно, не так ли? — повторил я.

Мы вместе пообедали в пятницу вечером, а потом пошли в кино и посмотрели плохой русский фильм. Мы сидели в последнем ряду, у стенки, а рядом были студенты и мальчишки, которые пришли сюда развлечься и пошуметь, и я тоже шумел и топал, когда зажигался свет, свистел и завывал, когда рвалась пленка.

Хеста не принимала в этом участия, она тихонько смеялась, наблюдая, как мы дурачимся. Я был очень возбужден. Никак не мог справиться с волнением оттого, что она тут, со мной. Перед обедом мы, как обычно, посидели в «Куполе», а без четверти семь — в это время ей всегда нужно было возвращаться в пансион, — когда она не двинулась с места, я не мог в это поверить, и мне пришлось отвернуться, чтобы скрыть улыбку. Если бы она увидела меня в этот момент, то подумала бы, что я дурак. Сначала я даже почти ничего не говорил — мне хотелось замереть и не отвлекаться, чтобы в полной мере насладиться своим счастьем.

«Вы очень молчаливы», — заметила она, и мне пришлось оторваться от созерцания Хесты и предложить, куда нам пойти обедать. Интересно, зачем ей вообще куда-то со мной идти? Вероятно, ей все время будет скучно. Казалось, мы пробыли в «Куполе» всего несколько минут, но, когда я взглянул на часы, было уже без четверти восемь, и мы пошли обедать в «Викинг», но и там время промелькнуло. Все, что у меня осталось в памяти, — это как она смеется, сидя напротив меня, и что-то вертит на кончике вилки, а я наклоняюсь к ней и говорю: «Как весело, не правда ли, Хеста?» А она кивает, и мимо проходит официант, кто-то у нас за спиной разговаривает на венгерском — и вот уже все кончилось, она поправляет берет, а я прошу счет.

Это было совершенно безнадежно: время не останавливалось даже на долю секунды, и не было случая, чтобы я мог сполна насладиться, ухватить мгновение, исследовать, вдохнуть и, осторожно держа в руках, сказать: «Сейчас я живу, сейчас-сейчас…» Это был лишь ряд мимолетных впечатлений, танцующих у меня перед глазами и исчезающих: мы в ресторане, я сижу рядом с Хестой в кино, а потом мы бредем по улицам в поисках случайного такси. Все эти образы мне не удавалось удержать, они насмехались надо мной, ускользая, а потом, когда я снова был один, а она — в пансионе, и я раздевался в своей комнате на Шерш-Миди, мне нужно было составить для себя картину из этих мгновенных впечатлений и воображать, что они значительнее, чем в действительности. Воспоминание о том, как ее плечо касалось моего, ее рука лежала на моем колене, а лицо было обращено к экрану, и она смеялась над фильмом, вызывало теперь во мне более сильное волнение, чем тогда. Мысли об этом приносили восторг и боль, которых я не ощущал в тот момент, когда все происходило. Поэтому я не знал, где тут реальность, а где игра воображения. Мысль о ней стала просто наваждением, и я сдался, не пытаясь сопротивляться. Я наконец осознал, что едва ли хоть на минуту думал о чем-нибудь другом.

После того вечера, когда мы ходили в кино, мне стало мало видеть ее только в пять часов. На следующий вечер, когда она поднялась без четверти семь, чтобы уходить, я вспомнил, как накануне она осталась, а теперь все кончено, и, быть может, пройдет целая неделя, прежде чем она снова куда-нибудь со мной сходит. Свидания в пять часов утратили свою прелесть.

Я говорил себе, что знакомство с ней чудесно само по себе и мне нужно довольствоваться тем, что имею. Когда она ушла, я отправился домой и набросился на работу, но передо мной стояло ее лицо, порой серьезное, порой веселое, и глаза были такие большие, а светлые волосы выбивались из-под оранжевого берета.

Итак, мне опостылело все: и работа, и еда, и сон — вообще все на свете, кроме встреч с ней, да и то хотелось видеть ее не урывками, а все время.

На Пасху в воскресенье она поехала со мной в Версаль, и с тех пор мы взяли за правило каждое воскресенье гулять в Булонском лесу, если была хорошая погода, или оставаться в Париже и идти в кино, если шел дождь. Она также любила ходить на концерты, и я ходил вместе с ней, хотя не особенно понимал музыку — ту, которая нравилась ей. Ходил просто ради того, чтобы быть рядом с ней и смотреть на ее лицо, неподвижное и восторженное. В Версале ее охватывала грусть от того, что это уже не дворец былых времен, в котором люди прогуливались по галереям, гордые и величественные, короли и принцессы, и слышался шелест платьев по паркету и приглушенный гул голосов, — теперь здесь царил гид с бессмысленным набором слов, никто не слушал его, и какой-то мужчина зевал, прикрыв рот рукой, а группа школьниц хихикала, поглядывая на молодого солдата, который следовал за ними.

«О, Дик… — говорила Хеста, — о, Дик!..» — и обрывала фразу, а я спрашивал: «Что случилось?»

Тогда она вздыхала и смотрела из окна зала с зеркалами на длинную аллею и на два последних дерева в конце аллеи, между ними садилось солнце, огненный шар, и Хеста говорила: «Все это ушло, его больше нет».

А я не знал точно, что она имеет в виду: красоту, колорит и великолепие минувшего, того, что было Францией и чего больше не существует, и о чем лишь туристы-американцы, которым на все это наплевать, восклицают: «О боже!» — или наш маленький день и то, что мы были вместе и все это не повторится?

Я брал ее за руку и говорил с улыбкой: «Все хорошо», и она отвечала: «Да», — и тоже улыбалась, и мы выходили из дворца в сад и шли, взявшись за руки, но почти не говорили.

В конце апреля стало тепло, как-то преждевременно и внезапно наступила жара. Деревья в Булонском лесу покрылись листвой, на Елисейских Полях цвели каштаны, кафе опустили свои маркизы от солнца и поставили солнечные зонты, и люди сидели на воздухе, вялые и запыленные, уставшие за один день, женщины — в легких платьях без рукавов, мужчины — в шляпах, сдвинутых на затылок, вытирая пот со лба носовым платком.

На площади Согласия били фонтаны, в Тюильри носились дети, солнце пригревало дорожки из гравия, и все цвело, пахло ранним летом, жандарм свистел, размахивая рукой, и транспорт проезжал по мосту над Сеной, вода в которой была серая и медлительная. В такую погоду Хесте не сиделось взаперти в пансионе. Теперь она два-три раза в неделю куда-нибудь ходила со мной по вечерам. Мы сидели в кафе, наблюдая за людьми, или перебирались на другой берег, в Париж, который не так хорошо знали, где было еще жарче и больше блеска и шума, больше людей и атмосфера была иная, чем на нашем Монпарнасе, — более волнующая и радостная. Здесь мы были и моложе, и в тысячу раз старше, мы были не такими беззаботными, не такими веселыми, но как-то по-новому взвинченными и смущенными. Меня охватывало здесь какое-то странное волнение и беспокойство, впечатляли все эти люди, желавшие того же, что я; а Хеста, красивая, раскрасневшаяся, была не так далека от меня, и мы ощущали присутствие друг друга, смеялись, отводя взгляд в сторону, прерывисто дышали.

Однажды вечером мы сидели в ресторане, где была музыка, музыка в моем вкусе: саксофон издавал стоны и вздыхал, и что-то отбивало ритм все быстрее и быстрее. Потом они сыграли какую-то мелодию, тихую и убаюкивающую, и непонятно откуда возникла плачущая нотка, а ритм был потрясающий. Люди танцевали. Я сказал Хесте: «Потанцуем?» И она кивнула, и мы тоже вошли в круг танцующих. Я знал, что не умею хорошо танцевать и ей это не доставит слишком много радости, но для меня это была возможность ее обнять и быть так близко, что ее прядь касалась моей щеки. Она оказалась маленькой, меньше, чем я думал, и двигалась так, словно у нее не было собственной воли и она была частью меня. Я не понимал, что происходит. Я просто продолжал обнимать ее, а она — меня, со мной никогда еще не было ничего подобного.

Когда музыка закончилась, мы ушли. Она перебросила пальто через руку и взяла берет, и мы вышли на улицу; огни мерцали, мимо проплывали лица людей, и я ловил такси. Остановился желтый «ситроен», закрытый и душный, но это не имело значения, и мы сели в него, не говоря ни слова, не зная, что происходит и куда он должен нас везти. Я обнял Хесту, уткнувшись в ее волосы, и почувствовал, как бьется ее сердце и дрожит все тело. Я никогда не думал, что смогу так долго кого-то целовать. Я не произносил ни слова и только прижимался к ней, не отпуская; она совсем неподвижно лежала в моих объятиях, а потом отвернулась, положив мне голову на плечо.

— Хеста, — сказал я, — Хеста, дорогая, ты не против, нет?