На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан,

22
18
20
22
24
26
28
30

И вот она мало-помалу стала приходить к мысли, что вышла замуж слишком необдуманно, по рассеянности, по ошибке. Но как поправить ошибку, и наконец, зачем ее поправлять?

Впрочем, над этими докучными мыслями она останавливалась не долго. Два, три мелочных столкновения с мужем, окончившиеся слезами с ее стороны (в обморок она падать не умела) убедили ее совершенно, что она жертва насилия. Это была счастливая минута в ее жизни. Лизанька попала в тон окружавшего ее общества. Кругом, все, что было с притязаниями на мысль, на просвещение, только и говорило об эмансипации женщины. И вот, молодая героиня моя проснулась всем нравственным, подвижным, деятельным существом своим. Она вставала ратовать за свободу свою, за свободу женщины.

Я думаю, что она дорого бы дала тогда за то, чтобы на месте добродетельного Николая Сергеича оказался бы злобный Рауль[35]. И пощипала же бы она за его синюю бороду! Но в действительности не оказалось ровно ничего похожего на эту парикмахерскую фантазию французского сказочника. Николаю Сергеичу, конечно, недоставало той художественной стороны, которая преобладала в безалаберном характере Богдана Спотаренки, смотревшего на женщину как на «перл создания», на любовь, как на аромат жизни… Но Стретнев, как уже сказано было несколько раз, все же оставался примерным мужем.

Лизаньке чрезвычайно трудно было выбрать поле сражения. Денег она не требовала много от своего мужа, а то, что он мог, он беспрекословно давал ей; по всем остальным пунктам также трудно было случиться столкновению. Кроме того, должно напомнить, что Лизанька развилась совершенно под влиянием Николая Сергеича, а потому могла бы бороться против него только тем же оружием, которое сам он давал ей. Она пробовала было протестовать от имени тех побуждений души своей, которые всего больше требовали удовлетворения и оставались, между тем, вечно неудовлетворенными, помятыми, больными.

Она хотела «счастья». Но едва произносила она, сама несколько сконфуженная, это странное слово, Николай Сергеич снисходительно улыбался, как улыбнулась бы баловница-мать, если бы ребенок ее вдруг потребовал, чтобы ему подали луну вместо тарелки…

А Лизанька все-таки скоро убедилась, что ей вовсе не нужно было того равноправия, того слишком прозаического благоденствия, за которое она так храбро ополчилась. Ее мало-помалу стало все больше и больше тянуть к кружку восторженной молодежи, о которой так презрительно отзывался Николай Сергеич. Она с жаром кинулась на горячие разговоры с ними о предметах возвышенных. Они строили и перестраивали общество, искренно скорбели о человечестве, сидя в богатой и щегольской приемной Лизаньки, и запивали самые смелые мечты и теории жиденьким невкусным чаем, который разносила на огромном подносе презлобная женщина с жалобным видом и в коричневом шерстяном платье — не то ключница, не то экономка…

Что сближало Лизаньку с этой молодежью? Женским инстинктом она понимала, что и им, как ей, нужно счастье. А между тем Николай Сергеич, принимая изредка участье в жарких беседах этих, разбивал, как говорится, в пух и в прах своей законченной, арифметической логикой их не совсем отчетливо построенные планы, их мечты. Лизанька каждый раз от этого становилась больна. Она все больше и больше начинала бояться ума своего мужа, верить в его правоту, в незаконность собственных своих притязаний…

Между тем избыток женской доброты стал в свою очередь искать исхода. Чувствуя себя надломленной, она стала чуждаться людей сильных, уживавшихся еще с одним отрицанием. Они ей были не нужны. Она боялась бы идти за ними. Но зато для нее было истинной находкой страждущее сердце, на которое бы она могла проливать целительный бальзам. Она жадно искала юношей с чувствительными сердцами, но с мягкой натурой, которые бы обращались к ней за сочувствием, за поддержкой. Но потребность любви не могла, конечно, остановиться на одном Марсове, на двух девчонках, за которых она платила в какой-то пансион, и на четырех ее собственных упряжных лошадях, которых она до того дожалела, что они попадали на ноги от обжорства и недостатка движения… Странное чувство это рвалось все дальше и дальше, проявляя себя проектами студенческих домиков, становясь все более и более безличным, грозя затопить собою все…

Мало-помалу какой-то полусон стал овладевать этой юной душой, убедившейся против воли, что борется из-за призрака.

Молодое, жесткое лицо Богдана, в котором действительно было что-то степное, невзнузданное, что-то сильное, бесконечно живое, но неопределенное, напугало Лизаньку с первого же знакомства. Но едва ли тогда еще оно не заинтересовало ее. Сама не признаваясь себе в этом, почти с угрызением совести, она хотела вызвать на откровенность эту неподатливую натуру, привязать ее к себе, овладеть ею. Относясь к нему с точки зрения, усвоенной от мужа, но переверенной и переделанной потом по-своему, под влиянием филантропических, туманных идей, она считала его человеком, если не совсем порочным, то значительно испорченным, надломанным.

Спотаренко редко вступал в политические споры между Марсовым и Стретневым. Если и вмешивался, то как-то с налету, резкой фразой, насмешкой. По этим отрывкам Лизанька не могла понять, какое целое было в голове студента. Судя по его пылкости, резкости и подвижности, по самой его молодости, она не могла предполагать в нем никакой степени законченности и приписывала недоразвитости некоторые из его выходок, казавшиеся ей слишком смелыми. Она бы не пожалела Богдана, если бы Николай Сергеич смутил его (как это не раз случалось с молодыми приятелями Лизаньки) своими отчетливо выработанными теориями… Она даже несколько раз довольно хитро и ловко подводила к тому, чтобы Богдан занял в этих спорах место Марсова — и вовсе не из одной снисходительной слабости к последнему.

Это было за несколько дней до отъезда молодых приятелей в Петербург. Богдан сидел один на полусгнившей деревянной скамейке в парке. Он был не вовсе в будничном расположении духа.

Он еще не любил Лизаньку, но она уже выделялась от общего фона знакомых ему дам. Он видел в этой женщине многое, чего не примечали даже восторженные взоры Марсова. Воображение его было несколько настроено уже на пламенную ноту ежедневным и непривычным для него сближением с молодой, хорошенькой дамой. Его девятнадцать лет брали свое. Лизанька представлялась ему каким-то ароматным, красивым цветком, раздавленным Бог знает чьим грубым, аляповатым сапогом. Ему было больно за нее, за себя, за многое. Потом он думал много о ней, о ее положении. Он понимал, что она была обставлена так хорошо, что многие женщины могли бы позавидовать ей, не подвергаясь за это упрекам. А она была неудовлетворена, надломлена этой же самой обстановкой. Он задавал себе вопрос: могло ли быть иначе?

Сама Лизанька между тем показалась на дорожке, которая вела от дома к подобию беседки, где сидел Богдан. В походке ее была смелость ребенка, взросшего на свободе с мечтой о гусарах. Простое белое платье, стянутое у талии золотым поясом, драпировалось очень живописно вокруг ее несколько сухоньких, но стройных и сильных членов. Бледное лицо напоминало и Офелию, и Розалинду[36]. Русые волосы горели на солнце…

— А, вы вот куда запропастились! — сказала она с обыкновенной бесцеремонностью, садясь на скамье подле Богдана.

Он не отвечал.

Лизанька увидела на его лице, что он был в таком настроении духа, в каком она не привыкла видеть его. Сама сердясь внутренне на себя, она однако же непременно хотела воспользоваться минутой и завести с ним разговор. Не знала, однако, с чего начать.

— Как вам не скучно жить без дела? — спросила она наконец.

— А вам как не скучно с теми делами, с которыми вы живете?

— Отчего мне может быть скучно: я делаю полезное.