Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда совсем стемнело, пришел Люсин отец. Высокий, говорливый, подвижной, в очках, в золотой оправе и с большой лысиной.

Ужинали за столом, застланным белой скатертью, при яркой двенадцатилинейной лампе. Младших усадили на кухне. Мне, как взрослому гостю, налили стаканчик водки. Затем второй. Я чокнулся с Люсиным отцом и, вероятно, потому, что с утра не ел и прошел восемь верст, сразу опьянел.

Плохим я был в тот вечер подпольщиком. Я ругал на чем свет стоит немцев, пересказывал сводки с фронта, которые мы записывали, слушая московское радио, усиленно намекал, что принимаю участие в других, еще более опасных делах. Люсины родители слушали внешне спокойно, не осуждая и не восхищаясь тем, что я говорил. Это меня смущало, нервировало. Мне хотелось, чтобы они высказали свое отношение ко всему происходящему на свете, но они молчали.

— Все еще может быть, — в конце концов сказал отец, вставая из-за стола. — Поздно, спать пора. Хотя молодые люди еще могут погулять…

Это было что-то вроде разрешения нам с Люсей выйти на улицу.

Мы вышли, сели на лавочку. Я обнимал и целовал Люсю. Но все было не так, как в прошлом году. Здесь, в Боровцах, тоже были полицейские и был староста. По летнему небу плыла полная луна, в ее серебристом, таинственном свете хаты, заборы, деревья в садах приобретали зыбкие, неверные очертания. Я чувствовал, что Люся далека от меня, от моих дел, беспокойств. Я не упрекал ее даже в мыслях. То, что делали мы, было мужским делом.

И только одно мне не нравилось. Все время мимо лавочки, где мы сидели, дефилировал Люсин брат. Разумеется, он не просто прогуливался: поздно, да и подростки вроде него обычно ходят компанией. Ясно, он следил за Люсей, и послали его, видимо, родители.

Неужели я был похож на соблазнителя?..

Меня уложили спать на диване в отдельной комнате. В полосе лунного света, который падал через окно в комнату, была хорошо видна белая как снег простыня на моей постели. Я несколько конфузился: восемь верст я прошел по песку, и можно легко представить, в каком виде будет завтра простыня. Я ее тихонько снял, свернул и положил на стол. Чтобы не испачкать ногами дивана, подушку сдвинул чуть ли не на середину постели с таким расчетом, чтобы ноги висели в воздухе. Ночью я почти не спал. За стеной лежала Люся, моя Люся… Спала она или думала обо мне? Впечатления прошедшего дня, вечера сплелись в горячий противоречивый клубок и не давали покоя. Кроме того, я боялся, что если засну, то утром Люсина мать или сама Люся войдут в комнату и увидят, какие у меня грязные, черные ноги.

Отказавшись от завтрака и выпив только стакан молока, я двинулся в местечко. Люся дошла со мной до калитки…

Более чем через год, когда немцев отогнали за Днепр, Люся провожала меня на фронт. Между этими двумя свиданиями лежала целая полоса больших и малых событий. Летом, спустя месяц после похода в Боровцы, меня арестовали. Расстреляли двоих наших, могли расстрелять и меня. Но те, что пошли на смерть, оказались ребятами твердыми и тайны подполья не выдали. Там, в тюрьме, я почти не вспоминал о Люсе. Потом был в партизанах, ходил с винтовкой к нашему местечку. Страшно хотелось, чтобы Люся увидела меня с винтовкой, с красной полоской на пилотке, но наш отряд действовал по другую сторону железной дороги, и в Боровцы я попасть не мог.

И вот Люся явилась в местечко и прислала ко мне домой Параску Бастун с наказом, чтобы я вечером пришел к Параске. Была поздняя осень, землю схватило первым заморозком, и я не шел, а летел в конец улицы Коммунаров, гремя разваливающимися ботинками по мерзлой земле.

Люся была в той самой, что и летом, белой шелковой блузке, только застиранной и не новой. На гвоздике у печки висело ее порыжевшее школьное пальто.

Мы с Люсей были уже взрослые, нам было по восемнадцать лет, но о чем нужно говорить, мы не знали. Сняв пальто, я смотрел на Люсю, она — на меня, и мы оба молчали. Параска позаботилась: оставила нас одних в чистой, натопленной половине хаты. Я в конце концов осмелел, что-то рассказывал о своем партизанстве, а Люся по-прежнему смотрела на меня и молчала.

Параска знала, что я иду на фронт. Ее старший брат погиб в сорок первом, и она, видимо, совсем не разделяла нашего с Люсей настроения. С решительным видом, который совсем не подходил к ее чернявому лицу, она вошла в комнату и постелила нам постель. Одну на двоих…

За окном лежала светлая осенняя ночь; со стула я перебрался на лежанку к Люсе, и мы сидели, обнявшись, прижавшись спинами к теплой печке. Постель ждала нас. Я думал об отношениях между мужчинами и женщинами, о том, как все это будет у меня с Люсей. И все же что-то останавливало. Что? Не знаю сам. Может, обыкновенная юношеская стыдливость. А может, что-то другое, еще более высокое. То, что должно было произойти, мысленно представлялось в совершенно ином, сияющем свете. Здесь же была обычная, разостланная Параской постель, деревенская хата, пожелтевшие, не очень выбеленные стены…

Мы с Люсей просидели всю ночь. К утру, утомленные, с синяками под глазами, мы прятали друг от друга глаза.

— Может, и я пойду в армию, — сказала она мне на прощание и заплакала. — Встречу там тебя…

Люся подарила мне свою фотографию. Судя по подписи, она приготовила ее для меня еще в Боровцах.

5

Во время оккупации я все-таки мало вспоминал о Люсе, не искал с нею встреч. Она, ее любовь были для меня будто в запасе. Окончится война — и тогда придет все, думал я. Мне даже не приходило в голову, что Люся может встретить другого, лучшего, чем я. Я знал, что она любит меня, она сама писала и говорила об этом. Это было гарантией непоколебимости нашей любви.