Постепенно восточный край неба стал светлеть, в сплошной черной стене кустарника начали различаться корявые тонкие стволы, переплетение сучьев. Пора!
С трудом растолкал Ахмед-майыла. Развернулся, чтобы разбудить Айнабат, но та была уже на ногах и даже сложила в хурджун постель, разложила на дестархане остатки вчерашнего ужина. Все делала она бесшумно, без суеты – умело и привычно.
Пока я выгонял, а вернее выталкивал верблюда из самой глубины тамарисковых зарослей – верблюд упрямился, задирал надменно голову с презрительно оттопыренной нижней губой – Айнабат уже принесла воды, Ахмед-майыл уже развел огонь и даже приготовил чай.
Позавтракали. Опять молча, но в этот раз сосредоточенно и скоро.
И снова – барханы, барханы, узкая тропа между ними; снова я оглядываюсь, чтобы увидеть Айнабат, хотя и когда смотрел перед собой, она была перед глазами – такой, какой застыла вчера у речонки, но чаще такой, как в ночной, зримой, мечте: влюбленно глядящей на меня женой.
Солнце неумолимо вползало в высь, раскаляя воздух, делая все вокруг зыбким, расплывчатым, выжимая даже из моего сухого, привычного к жаре тела, пот.
В полдень остановились у колодца Дервиш-мазар: разрушившийся, из необожженного кирпича, мавзолейчик какого-то святого хаджи, утоптанная, истрескавшаяся земля, покривившиеся колья навеса, осыпавшийся кое-где глиняный кольцевой выступ над колодцем. Колоды, чтобы поить скот, не было – лишь глиняная неглубокая канава. Вода оказалась солоноватой и мутной. И все же зной можно было переждать только здесь.
После обеда Айнабат опять нахохлилась, укутавшись в паранджу и отвернувшись от нас; Ахмед-майыл, задумчиво уставившись в ее спину, накручивал на палец завитки папахи. Потом достал из хурджуна ножнички, маленький осколок зеркальца и принялся тщательно подравнивать, подстригать усы. Настроение его явно улучшалось, он, поглядывая на женщину, даже замурлыкал любимую свою песню, каждый куплет которой заканчивался тем, что все хорошо, если рядом жена.
“Наверное, тоже думает об Айнабат; наверное, тоже видит ее в мечтах», – думаю я и чувствую, как накатывает ревность: представляю, что Айнабат ласково улыбается этому самодовольному старику.
– Ну как, нравится песня? – повернувшись ко мне, иногда спрашивает довольный собой Ахмед-майыл.
Я из вежливости киваю, хотя его песни о девушках и женщинах мне совсем не нравятся – ведь он намекает на Айнабат, которую я в мыслях уже считаю своей. Но показывать этого нельзя – неприлично.
Так потянулись наши дни и ночи. Сидя на коне, я думал об Айнабат, и картины в воображении становились все дерзостней и сладостней; во время привалов картины эти тускнели, мечты улетучивались, настроение портилось – Айнабат, как обычно, сидела неподвижно в сторонке, укутавшись в паранджу, и ей, судя по всему, не было до меня никакого дела. Одно радовало – ей не было дело и до Ахмед-майыла, который, однако, напевал все веселей и круг радостей, которые в его песне может доставить жена, все расширялся; любовался теперь он на себя в зеркальце при каждом удобном случае, а в промежутках между этим занятием охорашивался: чистил чекмен, выбивал из него пыль, исследовал – нет ли пятен, а свою белую папаху совсем истерзал, все накручивал и накручивал на палец завитки. И напрасно – Айнабат была все такой же замкнутой. “Что за нелюдимая женщина? – возмутился как-то Ахмед-майыл, когда мы ненадолго остались одни. – Может, она немая? Может, дурочка?.. Ничему не радуется, ни на что не откликается, только тоску нагоняет. Не петь, а выть рядом с ней хочется. Как неживая, как старуха – предвестница бед и смертей. Не люблю таких!». У меня сердце чуть не разорвалось от радости, душа весенним жаворонком запела: “Ага, не любишь! Не любишь?! Отступился! Не будешь больше ей улыбаться, глупые песенки с дурацкими намеками распевать, усы свои кошачьи холить…».
Окрыленный тем, что Ахмед-майыл охладел к Айнабат и даже невзлюбил ее, я решил – надо бы к колодцу Орме, что рядом с Тедженом, прийти завтра как можно раньше. И там, если не будет опасности, сделать большой привал: пора, мол, дать отдохнуть и себе, и коням – объясню спутникам. А сам надеялся: может, во время долгой стоянки удастся все-таки поговорить с Айнабат, услышать ее голос и даже смех, и тогда наберусь смелости, скажу, как думаю о ней, как она нравится мне.
Ахмед-майыл моему предложению так обрадовался, что даже вечерний чай готовить не стал, тут же принялся запрягать коней. Айнабат, как всегда, промолчала.
Всю ночь без остановки ехали мы и перед рассветом добрались до колодца.
С первого взгляда видно было, что здесь недавно, дня два-три назад, останавливалась большая отара: все вокруг усыпано шариками овечьего помета, ветер еще не развеял золу на месте костра. И – приятная неожиданность: чабан, старик, скорей всего, который не забыл, как видно, вековечные законы пустыни, оставил около колодца, аккуратно прикрытого камышовой циновкой, ведро-бурдюк с веревкой и даже дрова – кучку хвороста и два, похожих на кость, обломка саксаульных стволов: разводи, путник, костер, не трать времени на поиск топлива!
Да продлит Аллах дни твои, чабан, пусть всегда будет вода и пища тебе и твоим овцам, очень обрадовал нас, особенно ведром с веревкой, не пришлось мучиться, как у других колодцев, связывая все ремни и даже сбрую и доставая воду торбой, которая, когда поднимешь ее, оказывалась почти пустой – вода просачивалась сквозь ткань, возвращаясь насмешливо журчащим дождичком в темную бездну колодца.
Мы привязали коня к сбруе верблюда и тот без труда вытащил бурдюк с водой.
Напоили коней. И я повел их сквозь заросли, чтобы отыскать место, где овцы чабана-благодетеля выщипали не всю траву.
Около одинокого бархана близ большого солончака стреножил коней – чабан, наверное, знал о солончаке, поэтому и не гонял стадо в эту сторону: для отары пищи мало. А нашим двум коням хватит.